Избранные произведения. Том 1
Шрифт:
— Великолепный вы напечатали «Разговор»! Я его вырезал и велел в рамочку, под стекло: чтобы каждый день видеть и всем показывать. Вот что говорит жизнь, ибо убежден — в этом рассказе нет ни слова выдумки. Правда?
И очень обрадовался, когда я подтвердил, что правда!
В италии, в гостях у Горького
В СССР шла могучая, шумная работа, какой не бывало здесь никогда. Страна многоценно, немолкнуще трудилась над первой пятилеткой.
А по всей остальной земле, из страны в страну, катилась гнетущая и жестокая волна экономического кризиса.
И в эти дни творческий коллектив, организованный А. Барбюсом, В. Кутюрье
Суета, неизбежная при длительном путешествии, задержала меня. Опытные в делах европейского искусства люди говорили мне, что французские театры «горят» и что театру, поставившему мою пьесу, грозит та же участь. Вседневные наблюдения над нашими театрами, которые были переполнены зрителями, мало давали материала для своенравной игры театральной судьбы за границей.
Когда, наконец, я приехал со своей женой, Тамарой Владимировной, в Париж, Леон Муссинак мог мне вручить лишь афиши, извещающие о постановке «Бронепоезда», небольшой авторский гонорар, показал макеты декораций и пустующее здание театра, где недавно еще играли мою пьесу. Кризис пожрал все силы и средства молодого театрального коллектива. Театр, несмотря на множество похвальных отзывов прессы, прогорел так же, как прогорели вместе с ним десятки других театров. В Париже остались лишь государственные театры, поддерживаемые правительственными субсидиями, да несколько варьете, которые поддерживали танцующие голые девушки.
Чтобы как-нибудь утешить и почтить своего автора, коллектив театра устроил в одном большом зале вечер, посвященный моему творчеству.
Не думаю, чтоб моя фигура была так уж значительна, привлекательна или интересна французам. Скорее всего их влекли имена А. Барбюса и В. Кутюрье. Но как бы там ни было, зал был переполнен. Вступительную речь о моей литературной работе говорил Вайян Кутюрье. Читали письмо А. Барбюса, который был болен и не мог прийти на вечер, а затем начались вопросы. И вот тут-то я понял, почему собралось в этот зал так много людей.
Спрашивали о пятилетке!
Спрашивали о том, почему в России нет безработицы, когда безработица свирепствует над всем миром? Почему в России для каждого трудящегося есть кров и пища, а в прекрасной и великой Франции нет рабочему ни пищи, ни крова?
Так оно и было. Когда я шел на этот вечер, в вестибюлях метро, где было пять — восемь градусов тепла, лежали и спали толпы безработных. Зима этого года была холодная и снежная, по парижским улицам мела метель, а топливо, как известно, для бедного человека в Париже вещь малодоступная, — да если еще вдобавок тебя выгнали из квартиры. Пустовали не только театры, но и кино, но и музеи. Как-то в воскресенье я пришел в Лувр. По воскресеньям вход туда бесплатный, и, однако, никого, ни души там не было. Я спросил: «Почему никого нет?!» Мне ответили: «Но ведь Лувр почти не топят, зачем туда идти? Искусство в нашей стране не греет». В тот же день мы пошли с женой в кино. Во французских кино можно входить в зал и во время сеанса. Капельдинерша, освещая нам дорогу электрическим фонариком, провела нас в темноте среди ряда кресел и усадила. Когда загорелся свет, мы увидали, что в обширном зале нас только двое. А показывали знаменитый фильм Ч. Чаплина «Золотая лихорадка».
В те дни в отель на Монпарнасе пришло ко мне письмо следующего содержания:
«Дорогой дядя Всеволод и супруга его!
В прекрасном письме вашем ни слова не сказано вами по вопросу: виза-то итальянская имеется у Вас или нет? На вопрос этот прошу ответить немедля, дабы визу эту сейчас же вам и вручить. Ибо очень хочется, чтобы Вы приехали, и — не одному мне хочется этого.
„Любоваться природой, сидя в Париже на бульваре“ — вот это самое и называется бесплодной тратой времени.
Поэтому ожидаем вас ко дню Нового года и даже ранее. И будем пить вермут, кофе, чай и многие иные жидкости разных вкусов.
Все это пишется совершенно серьезно, чему прошу верить. Жду.
Желаю доброго здоровья и всяческих приятностей.
А. Пешков
14. XII. 32».
Спокойной и уверенной жизнерадостностью дохнуло от этого письма. И потянуло в Италию! Захотелось говорить об ожиданиях, о больших хотениях, о великом русском искусстве. Хотелось выйти в поле, гулять вместе… ни разу не гуляли в поле, разговор происходил за столом. Стол, разумеется, хорош, но куда лучше поле, где на прогулке твои мысли всегда бегут впереймы мыслям собеседника. И представилось уже смеющееся лицо Горького, когда, вернувшись с прогулки, он снимает запылившуюся широкополую свою шляпу, чуть встряхивает ее легким движением, плечи его покрыты дорожной пылью и в светлой итальянской пыли его лицо.
Париж был прекрасен. Но, однако, не пора ли покинуть его?
Особенно Париж был прекрасен ночью. Улицы пустели рано. Идешь один. Кружит снег, заметая глянцево-черные колеи автомобилей. Тишина такая, что, кажется, слышишь за стеною дома, в чьей-то квартире, как потикивает маятник часов. За громадными стеклами витрин, освещенными неизвестно зачем разноцветными яркими огнями, стоят неестественно правдоподобные манекены. Выше вздымаются влажно темные стены домов с черными глубокими провалами окон. Фонари мокры, светят угарно.
Прекрасен Париж, но сердце, глядя на него, колотилось усиленно, точно он не давал слова молвить. Много прошлого, много прошлого! И это прошлое, как вот эти манекены в окнах, иногда странно правдоподобно, точно ты занес в него ногу, желая вступить, вглядеться в него. Вчера, например, читал сообщение о современной советской литературе для «возвращенцев», молодых людей; большей частью это дети эмигрантов, желающих вернуться на родину. А позавчера в этом же зале, где выступаю я, читал лекцию Керенский. И перед моей лекцией вошел в комнату ко мне устроитель и сказал смущенно: «К вам на лекцию пришел Махно. Что же с ним делать?» Из любопытства я взглянул на Махно. Небольшой, с желтоватым лицом, весь точно из битой бумаги, из той, что идет на папье-маше. Чего, кажется, французскому сыску следить за мной? И все же в коридоре отеля дежурит какая-то востроносая дама на каблуках чуть ли не в четверть метра. Она сопровождает нас всюду, а если остановишься и спросишь: «Да чего вам надо от меня?», говорит: «Помогите мне выехать в Россию! Я готова на любую работу!» Посмотришь на нее с ядовитой усмешкой, да и пойдешь дальше.
А днем Париж дерзкий, крикливый, лица у всех неприятно бледные, краснота в лице либо нарисованная, либо болезненная, и кажется, что люди здесь говорят загадками и намеками, с какой-то неприличной настойчивостью. Нет, слишком много прошлого, и слишком мало чувства! Разумеется, чужой город судить легче всего. Но ведь гений — это глубочайшее и самое богатое чувство! И мне думается, что гений во Франции в эти годы покинул Париж или во всяком случае затих, испуганно и растерянно прислушиваясь к реву того зверя, кто поднимал свою голову в Германии. Затих, замер, иначе он бы выразил себя в искусстве, вознегодовал бы на жизнь, потому что все истинные искусства стремятся показать, оценить жизнь, определить ее характер, идею и цену, так или иначе выразить ее.