Избранные труды по русской литературе и филологии
Шрифт:
Словесный материал в «Выздоровлении» и «Моем гении» почти целиком укладывается в два смысловых пласта: эмоциональные состояния лирического субъекта и черты портрета героини. Как и анакреонтика, это искусство избранного (и отчасти общего с ней) словаря, варьирования немногих поэтизмов. Другие элегии написаны несколько иначе.
«Пробуждение» строится как нагнетание именно внешних, вещественных реалий, контрастирующих с внутренней жизнью «я» («Ничто души не веселит»). Тот же принцип негативного нагнетания – в «Разлуке», однако здесь он реализован на значительно более широком материале. Реалии складываются в цельный рисунок, в котором можно усмотреть миниатюрную элегическую перелицовку традиционного эпического сюжета: вместо путешествия в поисках возлюбленной – скитания в попытке исцелиться от любви. Эти реалии даны сложнее, чем в «Пробуждении», – они не только оттеняют чувство «я» и «отрицаются» им, но и представляют объективированное, всеобщее время и пространство. Таковы географические – с севера на юг – и пейзажные приметы, а также упоминание «развалин Москвы», вводящее в текст историческое измерение (ср. далее о древних племенах). Батюшков достигает здесь замечательного равновесия лирического и описательного. Пушкин, написавший на полях «Разлуки»: «Прелесть», близок к батюшковской композиционной схеме в стихотворении «Поедем, я готов; куда бы вы, друзья…».
В «Тавриде» внешний мир не контрастирует, а гармонирует
Очень важны для понимания элегического творчества Батюшкова два больших (по сравнению не только с «Пробуждением», но и с 38-строчной «Тавридой») стихотворения, одно из которых в полной редакции так и называется «Элегия». Оно содержит 87 стихов и построено на двух тематических линиях, пересекающихся в финале. Первая тема заявлена первым же стихом. Вероятно, именно от Батюшкова воспринял молодой Пушкин эту элегическую условность – признание в утрате дарования. Но в «Элегии» это нечто большее, чем аккомпанемент к любовной катастрофе, как, например, в лицейском стихотворении Пушкина «Любовь одна – веселье жизни хладной…». Вне искусства, лишенный «тайных радостей, неизъяснимых снов», поэт оказывается в столь чуждом и пугающем мире, что стихи начинают звучать не столько элегически, сколько одически или трагедийно («Как странник, брошенный из недра ярых волн» и т. д.). Такое предварение второй, любовной, собственно элегической темы особым образом окрашивает обращение к возлюбленной, и вполне конкретный «сверхэротический» смысл получает фраза «Твой образ я таил в душе моей залогом / Всего прекрасного…» – т. е. залогом и своего дара. Далее стихотворение разворачивается по тому же принципу «любовного скитания», что и «Разлука», но коллизия осложнена «сердечным терзаньем» героини, которое обычно входит в амплуа только мужского персонажа элегии. Концовка же связывает любовную коллизию с потерей дара как причину и следствие, а это устанавливает и временну'ю последовательность событий, переставленных местами в лирическом сюжете. Композиционное кольцо дает здесь исключительно сильный эффект, поскольку финал заставляет переосмыслить весь начальный пассаж и обстоятельства обращения к героине.
В «Опыты» вошла лишь часть «Элегии» – кончая скитаниями. Последующий текст был опущен, возможно потому, что в нем прочитывалась реальная биографическая ситуация. Тем самым не только было разомкнуто кольцо и снята сюжетность, но по существу предлагалась иная коллизия – ведь читатель не знал, что «хранитель ангел», к которому обращены сетования героя, уже покинул его. Увеличился композиционный и содержательный вес «путешествия». При этом следует иметь в виду, что читатель 1810-х гг. был настроен на литературные отражения недавних войн; «русский путешественник» представал теперь как «русский офицер» (усвоивший, однако, литературные, карамзинские черты) – Ф. Глинка, Лажечников и др. Батюшков включил в прозаическую часть «Опытов» «Отрывок из писем русского офицера о Финляндии», впервые опубликованный еще в 1810 г. В этом ключе и должны были восприниматься строки «скитальческой» части «Элегии» о «брани» и затем о Париже. Стихи «Как часто средь толпы и шумной и беспечной» и три следующих ассоциируются с Лермонтовым («Как часто пестрою толпою окружен») 185 , но должны быть спроецированы и в хронологически обратном направлении, как это делал читатель «Опытов», – по-видимому, именно на парижские страницы «Писем русского путешественника», где Карамзин писал о «нимфах радости»: «Сирен множество, пение их так сладостно, усыпительно… Как легко забыться, заснуть!» (ср. опять-таки лермонтовское «Я б хотел забыться и заснуть» и «Про любовь мне сладкий голос пел») 186 .
185
Два дальнейших стиха – «Я имя милое твердил / В прохладных рощах Альбиона» – отразились у Пушкина: «И долго милой Мариулы / Я имя нежное твердил» («Цыганы»). Со следующими двумя В. В. Виноградов (Указ. соч. С. 185) сближает пушкинское «Осеннее утро»: «Произносил я имя незабвенной, / Я звал ее – лишь глас уединенный / Пустых долин откликнулся вдали». Вопроса об отражениях поэзии Батюшкова у Пушкина мы можем здесь коснуться лишь на единичных примерах.
186
О парижских «нимфах радости» писал и Батюшков Гнедичу. В другом парижском письме (Д. В. Дашкову, 25 апр. 1814 г.) он говорит об Аполлоне Бельведерском: «не мрамор, бог!»; это цитата из «Писем русского путешественника», где в переводе из Делиля читается: «Там каждый мрамор – бог». Письмо Дашкову и включенные туда стихи дают иной, чем в «Элегии», можно сказать, – анакреонтический вариант парижских впечатлений (возможно, и реальный комментарий к данным строкам «Элегии» – ср. Wahrheit und Dichtung пушкинского «Я помню чудное мгновенье…»).
Другое большое (102 стиха) стихотворение – «Воспоминание» – претерпело в «Опытах» подобное же усечение, с той немаловажной разницей, что полный текст был известен в печати (пространная редакция «Элегии» не публиковалась при жизни автора). Изменение было еще более сильным. Батюшков опустил всю любовную часть – двусоставное произведение стало полностью однородным и вышло из сферы эротической поэзии. Причина (или одна из причин) этого авторского решения могла, как кажется, заключаться в следующем. Часть стихотворения, предшествующая любовной, завершалась философической апологией «домоседа» в противовес искателю славы (тема будущей сказки «Странствователь и домосед», имевшей для Батюшкова большое творческое и биографическое значение); между тем далее следовали стихи о счастливой любви, обретенной как раз вдали от дома, и о разлуке после возвращения на родину.
Итак, «легкая», т. е. прежде всего эротическая, поэзия существует у Батюшкова в двух планах – анакреонтическом и элегическом. Но, как видно по «Воспоминанию», он легко переходил границы: любовные стихи просто прибавлялись к размышлению о войне и смерти или, наоборот, отсекались от него. Это позволяет лучше представить себе батюшковское понимание «легкой поэзии». То, что к ней относилась полная редакция «Воспоминания», – ясно. Но чем была в этом смысле краткая редакция? Перенесением субъекта «легкой» лирики в батальную, т. е. традиционно одическую, ситуацию, – и затем возвратом его в собственный мир («хижина»). В полной редакции после этого возвратного
Он далеко пошел в этом направлении в стихотворении «На развалинах замка в Швеции» (с ним связана и «Песнь Гаральда Смелого»), которое несколько громоздко называют исторической (или еще – монументальной) элегией. Предмет «сладкого мечтания» здесь – легендарная история, куда перенесены и «чаши радости», и «красавица … в слезах» – то и другое не «южное», под знаком Вакха и Киприды, а «северное», под знаком Оссиана, в его декорациях и колорите. Типичный для анакреонтики мотив быстротечности человеческой жизни преобразован в тему бренности народов и культур («Все время в прах преобратило» – таков, кстати, хронологически ближайший литературный фон предсмертного стихотворения Державина).
В следующем опыте такого рода – «Переходе через Рейн» – заметно усилены одические черты. Словно предвосхищая знаменитое выступление Кюхельбекера против засилья элегии, Батюшков демонстрирует уже полное овладение высоким жанром. «Более всех обдуманное», – заметил Пушкин, читая это стихотворение в составе «Опытов». Он, вероятно, имел в виду именно этот сознательный выход за пределы «легкой поэзии». Однако начинается стихотворение нарушением одической нормы: «я» одописца всегда отдельно от воспеваемых событий, а здесь выступает их непосредственным участником. Упоминание крылатого коня каламбурно («на крыльях жажды») намекает на поэтический ранг всадника (игра, невозможная в оде, где статус поэта, «певца» определен и задан заранее). Рефлексия воина-поэта близка к «мечтаниям» в «шведском» стихотворении, но теперь история совершенно лишена ореола бренности (в связи с этим отметим в 4-м восьмистишии контрастную перекличку с упомянутым стихотворением Державина: «Не умер, мнится, и поднесь / Звук сладкий трубадуров лиры» 187 ). Перифразы «сыны снегов … с свободой и громами … Стеклись с морей, покрытых льдами» описывают русскую армию сходно с оссианическими героями монументальной элегии («сыны и брани и свободы, / Возникшие в снегах, средь ужасов природы»). Сразу далее перифразы продолжены географическим каталогом, типичным для одического стиля от Ломоносова до «Клеветникам России» 188 . Именно отсюда – а это середина текста (в нем 136 стихов, каталог начинается в 68-м) – стихи и тематически, и эвфонически входят в одическое русло. В сатирическом «Видении на берегах Леты» Батюшков насмехается над стихом Боброва «Где роща ржуща ружий ржот». В «Переходе» есть стихи, инструментованные подобным же образом, хотя и не так грубо: «Ты слышишь шум полков и новых коней ржанье» и через строку: «Идущих, скачущих к тебе богатырей». Очень характерен для оды и батальный общий план – панорама, полагающая точку зрения сверху. На этом фоне выделяется лирический эпизод в 14-й строфе, подготовленный переходом от общего плана к крупному в последнем катрене предыдущей 189 .
187
Еще более явная полемика с Державиным содержится в стихотворном фрагменте («Тот вечно молод, кто поет…») письма к В. Л. Пушкину (март 1817 г.).
188
Широчайшая распространенность этого риторического приема не позволяет связать пушкинское «Иль мало нас! Или от Перми до Тавриды» и т. д. непосредственно с Батюшковым, как это делает ряд исследователей.
189
О сочетаниях типа «задумчив и один» в поэзии 1810–1820-х гг. см.: Виноградов В. В. Указ. соч. С. 147–148.
Говоря о соотношении «легкой» лирики Батюшкова с его одическими опытами, иногда преувеличивают значение того отказа «петь любовь и радость», который провозглашен в послании «К Дашкову» под впечатлением наполеоновского нашествия. И до послания Батюшков стремился расширить диапазон «легкой поэзии», и до послания она не была единственный областью его работы, хотя и была основной. Достаточно напомнить переводы из «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо. В одном из ранних стихотворений Батюшков писал о поэзии: «Язык сей у творца берет Протея виды». Этим протеизмом, богатством сменяющихся и резко отличных друг от друга тем и картин он восхищался в поэме Тассо – и, по-видимому, постоянно стремился приблизиться к его многообразию: «То скиптр в его руках или перун зажженный, / То розы юные, Киприде посвященны». Эти стихи воскрешают в памяти пушкинское «То Рим его зовет, то город Илион», и действительно, Пушкин говорит о том же: «Ты любишь гром небес, но также внемлешь ты / Жужжанью пчел над розой алой» – о «дивной легкости», с какой «прямой поэт» переходит из одного словесного строя в другой. Те же черты – у Державина в «Моих пенатах»: «Он громок, быстр и силен… И нежен, тих, умилен». «Перун» в руках Батюшкова после 1812–1813 гг. – реализация его внутренних и давних устремлений, может быть, в какой-то мере и компенсация оставленного перевода поэмы Тассо.
Батюшков много сделал для утверждения в русском культурном сознании культа поэта. В «Пенатах» – средствами «легкой поэзии»; в стихотворениях «Гезиод и Омир – соперники» и «Умирающий Тасс» он создал для этого культа высокий строй. То, что именно создал, ясно из сравнения с ранним (1808) «Посланием к Тассу», целиком опирающимся на поэтику XVIII века.
При всем несходстве «Гезиода и Омира» и «Умирающего Тасса», в этих двух сочинений есть существенная общая черта: они построены как речь самих поэтов в обрамлении речи повествователя. В «античном» стихотворении виртуозно проведен диалог соперников. Сначала он развертывается монологическими, равного объема тирадами на две параллельные темы: Гезиод славит муз, Омир – Зевса. После двух тирад каждого из соперников эти тематические линии начинают сближаться. Гезиод поет об Олимпе, уже воспетом Омиром. В следующей паре тирад – дальнейшее сближение: продолжая свою партию, Гезиод одновременно уже отвечает оппоненту. Их общей темой оказывается – смерть. Наконец, в очередной тираде Омир прямо обращается к сопернику и отвечает ему. Здесь, в пункте пересечения двух партий, Омир говорит о своей близкой смерти. Это пересечение и мысль Омира, заостренная трагическим каламбуром, с силой педалированы тем, что тирада укорочена на один стих и замкнута смежной рифмой (тогда как в предыдущих такая рифма помещалась в середине строфы), а недостающая рифма укороченной тирады Омира находится в следующей фразе Гезиода. Размеренный ход состязания сломан. Диалог продолжен двумя тирадами неравного объема и сильно удлиненными по сравнению с предшествующими. Они сходны по составу: сначала восхищение искусством соперника, затем предсказание его трагического будущего.