Изломанный аршин
Шрифт:
Потом окончательно понял, в чём дело, и стал вставлять чуть не в каждое письмо такие замечания, что не хотел бы я увидеть лицо Николая, когда он сидит перед монитором и читает:
«Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство `a la lettre. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilit'e de la famille) невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя; а вот что пишу для тебя. Начала ли ты железные ванны?..»
Или вот так:
«...будь осторожна... вероятно, и твои письма распечатывают:
Однако довольно быстро его возмущение прошло, — нам ли не понимать? Привыкаешь. Презираешь.
«На того я перестал сердиться, потому что toute r'eflexion faite, не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к г..ну, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman».
Это было уже из рук вон, и Николай, увидав Жуковского, моментально переходил в режим «Недоступен», а Жуковский каждый раз после такой встречи бежал к Пушкину и кудахтал, кудахтал.
25 июня Пушкин попросил (через Бенкендорфа) отставки, но с правом посещать архивы (чтобы «Историей Петра» отработать долг). Николай (через Жуковского) передал, что никого не удерживает, но в случае отставки «всё между нами кончено».
В свете формулы «3 Д» это значило: кончена жизнь.
Пушкин (через Бенкендорфа) отозвал свое заявление.
Трижды.
В первый раз и во второй Бенкендорф (через Жуковского) сообщал ему, что извинения его звучат сухо и неискренне. Нет, твой голос нехорош, слишком тихо ты поёшь.
С третьей попытки (6 июля) Пушкин попал в нужную тональность. Цитировать не хочу, но важно осознать, чего они все от него требовали: извиниться не за выпады в письмах — о них никто, кроме Жуковского, не произнёс ни звука, — а за то, что он воображал, будто имеет право на тайну личной переписки. За то, что осмелился предполагать, будто на отца нации распространяются правила жалкой дворянской чести. За неблагодарность. За просьбу об отставке.
На то и Застой, чтобы абсурд обязательно был унизительным, а унижение — абсурдным. Ничей рассудок не устоит.
Резолюция царя:
Я ему прощаю, но позовите его, чтобы ещё раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения и чем всё это может кончиться; то, что может быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может применяться к человеку тридцати пяти лет, мужу и отцу семейства.
Бенкендорф позвал и объяснил. И с тех пор Пушкин до самой осени 36-го вёл себя хорошо. Очень осторожно. Если не считать стихов на выздоровление Лукулла.
Правда, в 35-м опять попросился было в отставку — чуть ли не Христом Богом заверяя, что ну совершенно ничего не имеет в виду, кроме необходимости поправить расстроенное состояние. Но именно так его и поняли. Бенкендорф записал: Есть ли ему нужны деньги Государь готов ему помочь, пусть мне скажет; есть ли нужно дома побывать, то может взять отпуск на четыре месяца. И Пушкин сказал: да, денег; и отпуск; ему дали отпуск и десять тысяч, а долгов было уже на шестьдесят; он подумывал — не попросить ли сразу сто, — не решился — намекнул, что спасли
Только-только на ликвидацию мелких долгов и реструктуризацию крупных.
Законодательство в этом разделе отличалось простотой и неумолимостью. Не слабей, чем в т. н. цивилизованных странах.
Любой, у кого имелась ваша долговая расписка с проставленной датой, мог по истечении указанного в ней срока явиться в ближайшую к вашему местожительству полицейскую часть и заявить: так и так, прошу защитить мои права.
За вами тотчас посылали участкового (ну или если вы почётное лицо — скажем, знаменитый литератор, камер-юнкер, — к вам в тот же день приезжал частный пристав, чтобы спросить): намерены ли вы немедля удовлетворить законное требование кредитора.
И если нужной суммы у вас при себе не имелось, а кредитор ни в какую не соглашался на отсрочку, — полиция обязана была тут же вас задержать, а имущество ваше опечатать (и описать, и выставить на торги, и т. д.).
Разумеется, с почётными лицами так поступали неохотно; обеим сторонам конфликта настоятельно рекомендовали найти другое, полюбовное решение; и если у кредитора оставалась надежда получить когда-нибудь всю требуемую сумму сполна (скажем, если вам в относительно недалёкой перспективе светили крупный гонорар или наследство — какое-нибудь Михайловское или Болдино), — он обычно соглашался — за некоторое количество наличных — обменять просроченную расписку на новую, с другой датой. (Надо ли пояснять, что и с другой, несколько возросшей суммой?)
Но мог и заупрямиться — мало ли почему. (Вдруг он, как Шейлок, — сионист и русофоб. Или, наоборот, как Скупой рыцарь: ничего личного, только бизнес. Хотя всё не так просто: на самом деле у старого Барона тоже была сверх-идея: сорвать наступление нарождающегося капитализма.)
А закон был на его стороне. А на вашей — только связи и знакомства. И в принципе с вами могли и даже обязаны были поступить по закону, причём сразу. А чтобы подключить связи и знакомства, нужен был хотя бы день-другой.
И этот день-другой, сколь щадящей ни выглядела бы применённая мера пресечения, лишали вас — нет, разумеется, не чести, как при неуплате карточного проигрыша, а так называемого доброго имени; ваша репутация делалась несколько скандальной, причём навсегда; несколько неприличной; вы становились человеком отчасти жалким; отчасти же — как это ни странно — смешным. Человеком, побывавшим под арестом; в кутузке; в чижовке; в яме; в отеле «Тарасов». Еще нестерпимей: блики жалкого и смешного падали на вашу семью — жену, детей.
И все ваши связи ослабевали, и знакомства приобретали другой вид; на лицах читалось другое выражение. У Шекспира есть про это стихи: оленя ранили стрелой, он шатается, он падает, окружающие лани и сопутствующие олени порскают прочь, огибая его, как неодушевлённое препятствие, — как бы резвяся и играя, — так трусливые мещане не видят в упор соседа, объявленного банкротом.
Называлось — позор. Позора — боялись. Считалось, что он хуже смерти, — на которую, впрочем, похож:
Она, как втёршийся с утра