Изломанный аршин
Шрифт:
Согласен, согласен: ирония неуместна; нельзя путать Божий дар с Яичницей (из «Женитьбы»); в последнем вопросе звенел актуальный, даже опасный вызов — и хрипотцой проступал болезненный надрыв.
Но вы же сами говорите: Полевой примкнул к лагерю реакции. Насколько я понимаю — к тому самому, на дежурство по которому Белинский через несколько месяцев заступил. Одно из двух: либо обострённая бдительность молодого контрактника позволила ему опознать (хотя разоблачить не удалось!) в пожилом призывнике — отщепенца, выражаясь поэтически, народной семьи, — либо никаких непримиримых политических расхождений между ними не было.
Факты — то
Только один был — серая ощипанная кукушка самодержавия, а другой — пылкий соловей.
«Миродержавным судьбам вечного Промысла было угодно, чтобы благодетельное воздействие направлению, данному России её великим преобразователем, было совершено его достойным внуком, благоговейно удивляющимся великому подвигу своего великого пращура, из-за пределов гроба, из царства вечной жизни и славы с умилением взирающего на его великий подвиг и благословляющего его...»
Полевой так нащёлкивать не умел. Что-то его сковывало — нет, разумеется, не приличия: падежи; и взаимоотношения сказуемого с подлежащим.
Но, в общем, эту музыкальную тему он разрабатывал в таком же ключе. И раньше, и теперь, и всегда.
Тогда почему же — ренегат?
Почему, почему. Во-первых — по кочану. Во-вторых — по диалектике: держась за свои убеждения, вцепившись в них, любой человек обречен идти по кругу (всю эту страницу СНОБ просидела на капкане, набравши в рот воды, но теперь многозначительно поднимает указательный палец); в-третьих, сказано же вам: ставит Мольера выше Гоголя! упрямо пишет «кнесчастию», «ксожалению» — раздельно! был поборником всего нового, стал защитником старины, практически — охранителем.
А в-четвёртых, ренегат — это всего лишь эвфемизм. Перечитайте повнимательней фразу, при помощи которой Белинский объясняет внезапно возникшую у него неприязнь к Полевому: с некоторых пор г. Полевой стал действовать «часто новым и особенным против прежнего образом». Курсив — Белинского. Глагол «действовать» — тоже. И разве вся эта конструкция намекает на перемену образа мыслей?
Нет, нет. Не ренегат. Гораздо хуже. То самое. Сами знаете что.
С чего вы взяли? А с того.
Тут уже не диалектика, а неудержимая логика. Как в заметке Пушкина: «Завистник, который мог освистать Дон Жуана, мог отравить его творца». (Белинский, впрочем, заметку эту не читал; а в «Моцарте и Сальери» всё по-другому: отравить мог, а освистать — нет.) Отчего бы человеку, написавшему на вас пасквильный водевиль, не написать и донос?
В частных разговорах, когда кто-нибудь спрашивал (поначалу спрашивали): как же можно унижать и оскорблять человека, которого вы сами ещё недавно хвалили? — Белинский отвечал (якобы даже «с пеною у рта») без обиняков: «Я порицаю его, как предателя, как перебежчика, доносчика, — при этом исчезают все достоинства писателя!»
А если любопытствовали насчёт доказательств (поначалу любопытствовали) — отмалчивался. Переводил разговор на другое.
Самый верный способ. Уже через полгода рейтинг «Сына отечества» и личный рейтинг Полевого опустились до низшей точки. Что и зафиксировано в анонимной эпиграмме:
Отродие купечества,
Изломанный аршин,
Ты просто — сукин сын!
48
Собственно говоря, это была эпитафия. Так сказать: Николаю Полевому — благодарная Россия, предварительный итог. Даже странно, что литература не отвернулась от него тогда же, в 40-м, вся. И через шесть лет всё-таки явилась на похороны.
Отчасти тут просчёт самого Белинского. Он слишком торопился сровнять репутацию Полевого с землёй, не оставить камня на камне. И слишком полагался на магнетизм своего уверенного голоса и на ловкость своих рук.
Ну обронил бы лишний раз, что «Гамлет» в переводе Полевого — не шекспировский «Гамлет», — ограничился бы язвительной сентенцией:
«...Ведь не всё то шекспировское, на чём выставляется его имя: и Шекспир во многом, что выдаётся за принадлежащее ему, не узнал бы своего!»
Звучит разумно; читатель примет к сведению: подумав как следует, вместо прежней, вроде бы окончательной, тройки критик поставил за это сочинение неуд. Наверное, критику видней.
Но Белинский продолжает: «Гамлет» в переводе Полевого — не что иное как водевиль:
«Теперь настало время романтических водевилей, с куплетами и даже без куплетов, и часто с чувствительными мелодраматическими пантомимами под эффектно сантиментальную музыку, — почему же, следуя духу времени, не делать водевилей из драм Шекспира?..»
Парадокс, думает читатель. Люблю парадоксы. Однако шутка немного затягивается.
«Но известно, что наши доморощенные водевили даже и не делаются, а переделываются из французских, чрез переложение французских нравов на русские; и потому, если вы хотите делать водевили из драм Шекспира, поступайте и с ними точно так же: сделайте, например, из поэтической датчанки Офелии русскую деву в сарафане и, на голос известной простонародной русской песни:
Здравствуй, милая, хорошая моя,
Чернобровая, похожа на меня!
заставьте её пропеть водевильный куплет с прищёлкиванием пальцами, хоть вроде следующего:
Радость-душечка пропала,
Как мила друга не стало!
Уверяем вас, что это будет очень хорошо...»
Гм, думает читатель. Не этот ли критик не эту ли же самую сцену — с этим самым водевильным куплетом — называл «раздирающею душу»? Что ж, ничего, бывает; люди растут.
Самое время остановиться. А Белинский входит в раж — кураж — вираж:
«Всего важнее — старайтесь переводить Шекспира как можно водевильнее, т. е. навыворот. Например: Шекспир заставляет Гамлета сказать Полонию: “Вы ничего не можете взять; я вам всё уступаю охотно, кроме жизни моей, кроме жизни моей, кроме жизни моей”. (You cannot, sir, take from me any thing that I will more willingly part withal, except my life, except my life, except my life)...»