К вечеру дождь
Шрифт:
В перпендикуляр к моей койке, в углу — койка Саши. Он из тех, кто, если не в ночную, спать ложится самым последним, он все что-то ходит, уходит, ведет беседы в разных местах, перестукивается с девушками за стеной и мешает больше всех спать, уснуть главным образом. Но зато и чай для всего общества ставит всегда именно он, и картошку с колхозного поля приволок — он, он и варит ее в им же позаимствованной у девушек кастрюле. Он и из города привез «от бабушки» всякой-развсякой стряпни. Он, кажется, бывший десантник, недавний тоже еще; бросает из-под руки нож, и косо, но втыкается тот в стену между нашими койками. «Хэ!..»
Есть
И вот Юра — привез.
После работы, — мне видно с койки в открытую дверь, — Саша одной рукой жонглирует на дворе консервными банками. Подходит Володя, перехватывает, как это делают жонглеры. У него получается похуже, третья банка падает, но явно получается. Саша разжимает пальцы: банка на землю, и медленно-медленно клонится вбок и — вдруг — вымах: высокое качественное «колесо». Володя (он бывший гимнаст, как впоследствии выяснится) в таком случае тоже клонится и «идет» колесом еще получше. Тогда Саша встает на мощные свои руки и — тах-тах-тах — шагает поросшим желтой травой двориком десять шагов, двадцать, сто. И тогда уж Володя, аккуратно толкнувшись, вздымается на свои «тонкие и жилистые» и тоже — идет.
— Митрич! — говорит Володя весело (входя). — Вон еще сколько сдашь.
— Я бутылки, — гордо вскидывается голова грифа, — позориться сдавать не буду!
Я иду, ухожу дорогой к станции, что ли. Темнеет. Я иду и рассуждаю сам с собою «про». В глубине души, думаю я, все сами догадываются, что пить подло. Недаром же в столь склонном к милосердию народе нашем напрочь нету сочувствия к похмельным страшным мукам, чертову корню длимого черного праздника; все то же, то же, думаю я, достоевское: мне ли чаю не пить или миру погибнуть? Не захребетник по устройству, русский человек оказывается вдруг в самой паразитской ситуации. Научается помаленьку «приятно» для себя объяснять, гнуснеет, тянет и тянет рвущееся под руками одеяло жизни на себя.
Темнеет. Мне уж плоховато видно мою дорогу, а я продолжаю тоскливое размышление. Да-да, размышляю я, зло, зло, да как вот сделать, чтобы выбор был у самого человека, собственной вольной душой?
Я, куда мне деваться, возвращаюсь назад.
Шум, дым коромыслом. Кто красен, кто бледен, а кто будто и без перемен.
— Тосковал, наверное, — улыбается тонколицый наш Володя сачку-эскулапу Юре. — Тосковал в отъезде без Муслюмова-то?
— А мы с батей, — рассказывает впараллель иным-прочим Парубок, — смородину продавали на базаре, мужик «Волгу» поставил, ворочается, а она на чурочках у его!
Прибывший утром и занявший Славину «удверную» кровать новенький, захорошев, тоже протискивается во всеобщий разговор.
— Ну че, — встряхивает он льняными, доплечными как у дьякона патлами, — права отобрали, кто возражат! А другие-то, тракториста, — где?? — Он обводит всех победным усмешливым взглядом, а я с трудом, но понимаю все же — речь о том, что прав у него двои: одни шоферские, а другие тракториста. Шоферские за какое-то нарушение забрали, а другие — тракториста — ха! Все равно, дескать, работать-то может, в зарплате-то не прогадал.
Праздник разгорается шибче.
Речь заходит все о той же злополучной бухгалтерии:
Тут же за столом обнаруживается вдруг и свой — наш — собственный бухгалтер: делающий такое «признание», раз уж зашел «такой» разговор.
— Не надо, не надо скандалить, — поднимается он во весь свой небольшой росточек. — Меня Раис зовут, я бухгалтер сам по образованию. Слушайте меня, чего скажу!
Однако слушать никто вовсе не желает, все сами хотят.
— Хорошо, ребята, — усиливает свой нерусский голос Раис. — Хорошо, ребята, где нас нет!
— Да-а-а, — подхватывает незамедлительно бывший морской, а ныне какой-то диспансерный что ли врач Юра. — Там, где вас, бухгалтеров, нет, там хорошо-о-о!
Шутку его не успевают оценить. Пир летит дальше по вздымающейся параболе.
— Скандалов у нас не будет, — мягко улыбается на Раисовы слова Володя, как-то незаметно опутавший все наше общежитское общество нежно-доверчивой дружбой. — Не будет скандалов.
За спиной включается магнитофон: это, похоже, приглашение к танцам. Бывший десантник Саша (он почти не пил и почти не пьян сейчас), молодой демобилизант, пострадавший из-за чужого «жигуля», врач-морячок Юра, а затем даже и Володя и Парубок один за одним скрываются в задверной тьме. Остаются те, в ком кавалерское извечное начало как-то потеснено иными жизненными привязами и явлениями.
Мне слышно, хотя и не очень хорошо, как Хаджи-Мурат (имя его Борис, я уже знаю) рассказывают бухгалтеру Раису свою трагическую жизнь. Мне не видно его, я смотрю в потолок, но представить легкую мускулистую его фигурку, его твердое, тонкокожее лицо мне нетрудно. Каждый день, несмотря на холод и хмарь, он умывается на нашем дворике, раздевшись до пояса, и пар идет от голого его торса. Каждый день молча и незаметно носит воду в общий наш бачок и, подогрев на плите воду, моет, словно получает удовольствие, скопившуюся за день посуду в большой кастрюле.
Рассказывает. В сорок шестом в Джетыгаре мать отдала его родственникам-казахам, — замуж, что ли, решила пойти? Он не помнит. Помнит, как оставляла, как уходила к калитке. Родственники как воровать его заставляли, помнит, такие кисло-соленые штучки, их на крышах сушили, не знаешь, нет? Белоголовый с запасными правами кивает: знает, знает, мол, он кисло-соленые! Ну. И еще родственники-казахи ругались на него, на Бориса Хаджи-Мурата, поскольку лишний рот, а время голодное. Потом отвезли, он помнит, на поезде подальше и «забыли» на маленьком чужом вокзале каком-то. И все! Он скитался. Шесть лет, а он беспризорник стал. Потом милиция, потом детдом. А в шестнадцать лет, когда в техникум поступил, все уже сам себе придумал: место рождения, имя, фамилию. В армейском отпуске решил ехать было, отыскать мать, но… — «Совесть, что ли, или что, — показывает в крепко-бронзовую свою грудь. — Не поехал, нет! Не смог простить…»
Белоголовый вытряхивает из пачки беломорину, просит у Митрича огоньку.
— Лови! — кидает наискось Митрич завертевшийся по-над кроватями легкий коробок. — Пымал?
— Ну если б брат, — поясняет свой поступок Борис Хаджи-Мурат, — сестра там, к примеру, а то никого-ничего ведь. Я один у нее был. Первый!
Свет мы не включали. Серо. Сумеречно. Белоголовый, закурив, выпускает к двери длинную, осветившуюся наружным фонарным светом дымовую струю.
— Жива, наверно, еще… — говорит Борис.