Кабирия с Обводного канала (сборник)
Шрифт:
13
Мы никогда не «занимались любовью» (назовем это так) на яхте, хотя иллюминатор каюты, даже затканный чуть ли не ренессансной паутиной, вполне мог бы предотвратить атаку клаустрофобии. Но нет. Нам не приглянулась эта нора.
А в самой мастерской была заповедная комната – вход в туда был слегка закамуфлирован зеленой бархатной шторой, сплошь в пятнах масляной краски, и только Хенк обладал ключами от потайной дверцы. B особой нише этой комнатки хранились холсты, мольберты, подрамники, краски, тряпки, скипидар, кисти... Это было не подсобное помещение, а именно комната – даже «меблированная» комната: когда подворачивалась возможность, Хенк подрабатывал художником-декоратором на голландских и бельгийских киностудиях – и к нему, «по наследству», переходили сотворенные им же самим декорации. Здесь
Но, так же как и в каюте, мы никогда не «занимались любовью» в этом химерическом гнездышке.
Мы раздирали друг друга в пакгаузе, на голом цементном полу. Едва войдя в дверь, еще не подняв жалюзи, мы ничем иным не могли противостоять запаху смерти, запустения и необратимой заброшенности, которые резко возбуждали в нас крысиную похоть, алчбу безостановочных совокуплений, беспощадный звериный гон – и ничем иным, кроме капитуляции перед своей обезумевшей плотью, не могли мы ответить этому плесневому могильному холоду. В итоге нас с размаху швыряло на загаженный ледяной пол, в каменный век, в ямы-пещеры, где получеловеческое существо, так же как и сейчас, слепо и хаотично совокуплялось, мучилось жесточайшей тоской, такой же смутной, как и в постиндустриальные времена, так же ничего не могло о себе понять – и жило до нелепого кратко.
14
С особенной цепкостью я запомнила почему-то именно эту картину – одну из множества картин Хенка, которые он писал с меня в мастерской.
...По железнодорожным откосам – буровато-рыжим, весенним – живописно поразбросаны остатки снега – словно свежевыстиранные простынки – или льняные холсты на жесткой отбелке... Каждый рельс, одновременно, – это словно бы металлическая рейка под куполом цирка-шапито. И на каждой из этих реек, танцуя, балансирует женщина, мой двойник. Левая дама: светло-каштановая грива, общая хрупкость облика; складки черного, с отливом в серый, шелка; единственное украшение – крупный изумруд на узком указательном. Правая: более темные волосы, еще более ломкая, нервная хрупкость... Длинные, словно каннелюры, складки холодно мерцающих шелков. Длинные угрюмые ресницы... Тяжкий изумруд на тонкой белизне безымянного пальца... Снизу, задрав голову, истекая кровью, жалобно смотрит на них ягуар с полусодранной шкурой... Такой жуткий, почти освежеванный большой кот. По явному, но необъяснимому излучению ощущается, что эти женщины изощренно-чувственно связаны друг с другом, им дела нет до того кровавого угла в треугольнике...
15
Не помню уже почему, но в самый свой первый раз я приехала в мастерскую Хенка одна. Спрятав велосипед в тростнике, я вышла на берег ручья – в том месте, где старый тополь возле мельницы, совершенно черный, был похож, как описал мне Хенк, на иудейскую менору (семь его голых, чуть скругленных к центру ветвей, располагались в одной плоскости).
И, почти сразу же, я увидела полуголого Хенка. Одетый в рваные джинсы, он стоял коленями на деревянном пирсе и выводил белоснежной краской по борту яхты буквы SOLA. Увидев меня, Хенк по-мальчишески просиял, бросил кисть в ведерко, пружинисто подбежал, мощно меня заграбастал.... настырно пробился языком в мой рот, имитируя иное проникновение... Я, занятая словно бы исключительно буквами и кивая на них, принялась вырываться, довольно язвительно высмеивая при этом его сентиментальность; а уже через пару секунд, в полутемном пакгаузе, он, ровно в три такта, разорвал на мне платье, бюстгальтер, трусики, затем медленно, в кровь, искусал мне соски. Полосатые тени от жалюзи на наших обнаженных телах дарили нам сладостно– кровожадное чувство тюремного заключения в работорговых тропиках. Я медленно и глубоко бороздила ногтями его спину – он, цельностальной от желания, не почувствовал бы и ножа. Рухнув, сцепившись, мы дергались и бились, как эпилептики, на цементном полу пакгауза; мы визжали, рычали, выли, мы выблевывали друг другу в лицо помойную похабщину; при особенно лютых, особенно изуверских своих прорывах Хенк гангстерски забивал мой распятый рот разодранным крепдешиновым платьем; со стороны могло показаться, что
Впрочем, яхта по имени «SOLA» – это красиво само по себе.
16
«Первый звоночек» был не самым громким, зато неожиданным для меня в полной мере. Разнагишенная, возлеживая на боку, я кормила из рук царственную парочку черных лебедей на нашем ручье, а Хенк, изучающе-отстраненно взглядывая на меня и на птиц, быстро-быстро заштриховывал что-то в альбоме. Время от времени мы прикладывались к бутылке вина и целовались. День выдался мягкий: плывущие по небу белоснежные, завитые парики эпохи Людовика Четырнадцатого скрадывали резкость света, благодатно рассеивая жар раскаленных золотых стрел... Когда хлеб закончился, я щелкнула пальцами: а давай лебедям винишка плеснем? (Сказано это было, конечно же, в шутку.)
И тут Хенк... И тут Хенк, который незадолго до этого молитвенно припадал жадным ртом к влажным губам моего межножья... мы были одни на нашем ручье, мы могли себе это позволить... Хенк, который только что, впившись зрачками в мои зрачки, изуверски-медленно пестовал-изводил пальцами губы моего устья... набухшие болью влажные губы...Услышав фразу про вино... о, это было страшно: Хенк взвился, даже, казалось, взвыл: ты что – с ума сошла?!! вино – птицам... вино – выливать в воду... Он даже за голову схватился в отчаянии: ну, сучка!! ну и чокнутая же ты сучка, Соланж!!.
Он орал на меня так злобно, что лебеди, громко захлопав, распустили свои черные паруса и улетели. И вот в тот миг, когда темная тень от их парусов стремительно пронеслась по лицу Хенка, я с ужасом увидела, что это лицо его автопортрета – того самого, где оскалены зубы – и еще того, другого, где глазницы дочиста вычищены вороньем...
17
...Последующие вечер и ночь я провела на еврейском кладбище. Широкие гладкие надгробные плиты были похожи на крышки концертных роялей.
Утром, прямо оттуда, я пошла к Роберу: у него оставалась еще пара моих эстрадных платьев.
Открыв мне дверь, Робер, конечно, сразу же разглядел мой незавидный экстерьер (трудно было бы его не разглядеть). Он, конечно, решил, что меня доконала «жизнь в трущобе». Такую трактовку подтверждали его разрозненные реплики, которые он умудрялся вклинивать в промежутках между моим кофе, отмоканием в ванной, принятием душа, ланчем, телефонными звонками, гимнастикой, снова душем, плановой репетицией, переодеванием, наложением макияжа...
Послушай, Соланж, если ты не против... и... если твой любовник не возражает... мы могли бы жить втроем.... В том или ином смысле, как ты захочешь... Я люблю тебя... Я приму любые твои условия... Любые, Соланж... Перебирайтесь ко мне... В вашем распоряжении будет полтора этажа... Я помогу ему с финансами... Ты избалована, Соланж, ты у него долго не выдержишь...
18
Меня всегда удивляет, откуда берется эта странная сила, название которой я не знаю сама. В тот вечер, уже за пару часов до выхода к публике, я ощущала снова эту необъяснимую энергию так, как если бы мое сердце, пуд за пудом, накачивали вильбрандовским тротилом. Я чувствовала, что если в назначенную минуту не выйду на сцену, если концерт, например, отменят (прорыв дамб, наводнение, теракт и т. п.) – и я буду лишена возможности эту нечеловеческую мощь перевоплотить, – то она, эта силища, разорвет меня в клочья – а заодно Амстердам.
...После моего выступления в гримерную робко заглянул Хенк. Сидя полураздетая (и так некстати видя в одном из зеркал разодранную им свою спину), я быстро плеснула ладонью: пошел вон. Когда он тихо постучался через полчаса, я была уже полностью собрана – имею в виду мобилизованность мыслей и чувств. Он молча шагнул к подзеркальнику, зажег свечу – и резко чиркнул по левому своему запястью невесть откуда взявшейся бритвой... Я сразу уловила бульварный стиль его замысла – и потому сохраняла спокойствие... Он приподнял запястье над свечой: в пламя ее, слегка шипя, закапало то, что и должно было капать... Кровь, на границе пламени и стеарина, мгновенно сворачивалась в аспидно-черные струпья. Кровавые струйки по бокам свечи превращались в пенистое черное кружево...