Каблуков
Шрифт:
Да тут всё - вместе, всё - в одну и ту же минуту. Ничего моего, отдельного не было. Вернее, мое было только в том, что вместе. Но это я головой так понимала, да и то за ним повторяя. А если бы без подсказки, без соглашательства, если бы думала то, что чувствовала, свободно, то не "вместе", а "его": мое было только в том, что его. Его не было - и ничего не было, никакого "вместе". Если то есть не выдумывать, не обообщать, не строить силлогизмы и абстракции. Потому сейчас, когда от этой химии, и облучения, и терапии не только волосы вылезают, а и всё, что сложнее дважды двух, всё, что в мозгу лишнее, нужное, только чтобы говорить ненужное, поддерживать разговор, которому ни к чему разговаривающие, я профессору, на обходе спросившему мое имя, и представилась: "Госпожа Николай Каблуков", как нас с Колей недавно на приеме в консульстве: "Мистер и миссис Николай Каблуков".
Коля мне однажды сказал: "Ты как-то сказала, что хорошая пара та, в которой муж слушается жену. А в которой не слушается, плохая. Я, как с хорошей парой сталкивался, так вспоминал. А их раз, две, ну десять. И все только такие. Так что признаю
Никто меня за те сорок лет, что мы прожили вместе, ни разу не волновал. Как, впрочем, и до них. Даже не нервировал - кроме, один раз, Крейцера. Коля в тот день улетал в Болгарию, его с Калитой "Ласточку" на фестивале "Златни Пясци" показывали, надо было присутствовать на премьере. Я хотела проводить, поехать вместе на аэродром, да и вообще мы при таких хоть на несколько дней расставаниях привыкли быть вдвоем, но Крейцер приехал из Москвы, позвонил, нельзя было отказать. Пришел за два часа до Колиного отъезда, тетя тут же пригласила остаться у нас на ужин, она его любила, и особенно ей нравилось, что его зовут Лев - как их с папой отца. "Сейчас никто это имя не дает, считают - еврейское". Коля уехал, мы с ним скомканно попрощались, настроение испортилось. И хоть бы я осталась одна, так нет, Крейцер говорил, не останавливаясь, и все время ко мне обращался. Но в конце концов он меня увлек, и, когда сели за стол, мне уже было весело, и мысль, что Коля на море и будет есть виноград, доставляла радость. Крейцер был в ударе, дурачился, клялся тете, что конкретно его имя Лев не еврейское, но уже насчет Толстого он не уверен, а в ее отчестве сильно сомневается. "Лев еще туда-сюда, но Львович, Львовна - согласитесь".
Тетя пошла спать, мы вернулись в нашу комнату и болтали и болтали. Это была его стихия. Маленький, с вылезающей горбиком правой лопаткой, с чертами лица, прорисованными почти карикатурно: длинный толстый нос, торчащие уши, немного выпученные глаза, выпуклые губы. Когда говорил, он сливался с точностью своих определений, саркастических, желчных, растворенных в множестве сведений, то непосредственно, то весьма отвлеченно связанных с предметом и выдававших клубящиеся за ними настоящие знания. Внешность и манера говорить выглядели идеально рассчитанными друг на друга. Гофмановский тип, а точнее, сам Гофман, спародировавший свой хензелевский портрет до сходства со своими героями. Опомнились в час, он сказал: а что если я переночую, ужасно неохота тащиться через весь город да и являться в такую позднь - он остановился у приятеля. Мы его у себя уже пару раз в таких случаях оставляли, стелили раскладушку. Но тогда был Коля. Неприятно, что я об этом подумала, пришлось перечеркивать решительным: глупости. Отчего неприятное стало только больше заметно. Мы улеглись, погасили свет, еще немного поговорили, сказали "спокойной ночи" и замолчали. Он время от времени ворочался, раскладушка скрипела, мне тоже хотелось повернуться, но я сдерживалась, чтобы не подать знака, что тоже не сплю. Он вставал курить; не знаю, когда я все-таки задремала, кажется, под утро. Нервная ночь - и эта нервность вместе с тем, что послужило поводом для нее, все-таки меня и Крейцера в этом смысле друг к другу припутали.
Не настолько, чтобы об этом говорить, но настолько, чтобы об этом не говорить, - например, не рассказать Коле. Потому что упоминание было бы как проявка пустого кадра: изображения нет, но нет изображения чего-то, того, что оказалось засвечено. Зато про флюиды, посылавшиеся мне Гурием, Валеркой, Феликсом и даже Аверроесом, я говорила - а он слушал - легко и не без невинного удовольствия. Гурий всячески подчеркивал, что он мою женскую привлекательность ценит, но так как принципиально не вступает с женщинами в близкие отношения, то это распространяется и на меня. Коля был убежден, что амурные дела у него, безусловно, есть, но какие-то такие, что он их скрывает. Валера, напротив, давал понять, что не может пропустить ни одной юбки, чтобы не залезть под нее, тем самым и под мою. Это был чистой воды театр: вдруг, на пустом месте, он начинал на меня наступать, приближал лицо почти вплотную, коленом и башмаком касался моих и так держался на несколько секунд дольше, чем если бы просто разыгрывал. Я улыбалась, потом смеялась такая была моя роль, - а у него в глазах и складках рта появлялась скорбь, и ни разу, сколько я его ни тормошила, он ничем не показал, что она наигранная. Нет, смотрел на меня, страдая, или отворачивался, отвечал односложно и до конца встречи оставался непобедимо мрачен. На следующей, правда, вел себя так, как будто совершенно забыл, что было в предыдущую, и, расписывая свое очередное ухаживание, мог сказать: "Я так нос к ее носу приставил, микрон остался, колено в колено упер, рантом на ступню нажал и стою. Хотела засмеяться, но видит, не до смеху".
Феликс, когда Коля уезжал, приглашал меня в рестораны, и дважды напаивал допьяна. Когда танцевал, то держал так крепко, что только от него зависело, насколько
Аверроес, тот про Колю не думал, потому что про соблазнение и думать не думал. Просто ему хотелось говорить мне то, что его интересовало, а я пусть слушаю, а он пусть на меня смотрит. Они с Колей познакомились в четвертом классе, Аверроес по болезни учился дома и пришел сдавать экзамены, тогда в четвертом сдавали. На литературе устной ему досталось стихотворение из "Родной речи" - было несколько таких районных поэтов, писавших только для нее. Прочесть наизусть и рассказать, о чем оно. Он прочел, сказал: стихи имеют в виду нашу страну, Советский Союз. А подробнее? Например, строчка "Великий разум путь нам озарил", о ком это? Он подумал и неуверенно предложил: "Не Аверроес имеется в виду? Вселенский разум". Это ходило как история, дошло до тети, я от нее услышала - с объяснением, кто такой Аверроес. Коля, когда меня с ним знакомил, так и представил да еще прибавил: "Тот самый". "Тот самый", в шерстяном, несмотря на теплый летний день, шарфе и шляпе оставил Колину выходку без внимания, взял холодными пальцами мою руку, чмокнул, осклабился и прошамкал-прожучал: "Павел Ушаков". Он приходил к нам в гости, иногда приглашал к себе, но меня отдельно всегда вызывал по телефону - не справляясь, дома Коля или нет. Предлагал "пройтись". Мы шли в парк, садились на скамейку, и он начинал говорить про Якова Беме, или что общего у Блейка с Мильтоном, или о Венской школе неопозитивистов и через пять минут завораживал. А всего за это от меня требовалось дать ему руку, чтобы он держал в своей, забирая немножко теплоты, передавая немножко холода, пока температуры не сравняются. Это и было его ухаживание, отнюдь не отвлеченно-литературное, как может показаться, а довольно-таки проникновенное.
Когда умираешь, можно не экономить время - какая разница, день остался или месяц. Можно не следить, интересно то, что приходит на память, или так себе, остро получается или вяло, достаточно про Гурия или мало, слишком подробно про Аверроеса и Феликса или чего-то еще не достает. Можно, сколько хочешь, додумывать, почему ты когда-то сказала, что счастливая пара такая-то, а обычная такая-то. Пусть, например, потому, что хотела, чтобы Коля оставил все бытовое, все житейское на меня и сохранил больше сил, чтобы "осмыслить" то, для чего бытовое и житейское только материал или почва. Да мало ли почему: сказала и сказала. Единственная цель и была - сказать. Не умно, не пронзительно, не поучительно, просто сказать. Счастье. Сказала, а Коля рядом, слушает, мы видим друг друга, у меня шевелятся губы, у него смотрят глаза.
О чем это я? О чем это ты, моя дорогая? Это же всё чувства, чювства. А постель! А огонь в ложеснах, а тушка с содранной кожей, а стон, и клекот, и безумные глаголы! Звериный экстаз, а?.. Звериный экстаз, да. Думаете, я прюд и мне стыдно сказать, как все было? Когда умираешь, да еще от болезни, коверкающей органы, никакого нет стеснения назвать свое влагалище влагалищем. Ну влагалище, влагалище, семьсот тысяч раз влагалище. Что я еще должна произнести вслух? Что все - всегда - попадает - в точку, в самую точку, никогда мимо? Это вы хотели услышать? Зачем? Коля и так знает, а кому еще это что объяснит?
Да и кто этот "еще", чтобы мне ему рассказывать, если он не Коля?
XVI
Так что вот так. Это и были все, какие были, каблуковские и Тонины за время жизни романические, эротические, тем более сексуальные истории, и никаких других. И никаких других ни тому, ни другой было не нужно, как невероятно ни покажется это в наше время. Да и в любое - кроме того книжного, в котором Филемон и Бавкида или Джауфре Рюдель и принцесса Триполитании чувствуют себя со своей совершенной замкнутостью друг на друге, как рыба в воде. Этих же, их и ничьих больше, историй с ними примерно столько и случилось, сколько в среднем на человека отпущено. По крайней мере, судя как по высказанному Каблуковым и отдельно Тоней открыто, так и по тому, чтo они пожелали недоговорить или о чем мельком обмолвиться. На всякого человека - включая Дон Жуана и Казанову, выделявшихся из общей массы лишь простым многократным повторением одних и тех же. А если и немного меньше среднеарифметического, то то, что они эти истории знали только двое, очень может быть, делало удельный вес каждой золотым и серебряным - как всего, что скрыто от чужих глаз, почему и называется сокровищем и по причине недоступности всегда стo ит дороже тех, что находятся в открытом обороте.