Качели дыхания
Шрифт:
Косу и вправду похитили, но сделали это не мы. В наказание за то, что Кати засыпает на дежурстве, Тур Прикулич однажды отвел ее в больничный барак. Фельдшерице было велено постричь Кати наголо. Вечером Кати Плантон пришла в столовку, обмотав отрезанную косу вокруг шеи, и положила косу на стол, будто змею. Она макала верхний конец косы в миску с супом и прикладывала к лысой голове, чтобы он снова прирос. После кормила нижний конец и плакала. Хайдрун Гаст забрала у нее косу, сказав, что лучше, если она про косу забудет. После ужина Хайдрун бросила косу в один из костерков во дворе. Кати безмолвно глядела, как ее коса сгорает.
Кати, даже остриженной наголо, все равно нравились часы с кукушкой; она и остриженная засыпала после первого
До того как ее остригли, Кати Плантон на проверке всегда садилась — прямо посреди шеренги — в снег, подложив под задницу свою ватную шапку. Шиштванёнов надсаживался: «Встать, фашистка!» Тур Прикулич тащил ее за косу вверх; но стоило отпустить косу, и Кати садилась опять. Тур Прикулич пинал ее ногой в крестец; она, скрюченная, валилась навзничь, успевая стиснуть в кулаке косу и засунуть кулак себе в рот. Конец косы свисал изо рта, как будто Кати откусила половинку коричневой птички. Кати оставалась лежать, и только после проверки кто-то из нас помогал ей подняться и добрести до столовки.
Это с нами Тур Прикулич мог делать что угодно, а с Кати Плантон он лишь демонстрировал бессилие своего хамства. Когда же хамство оказывалось бесполезным — и бессилие сострадания. Кати своей неисправимостью и беспомощностью обессмысливала власть Тура Прикулича. Чтобы не опозориться, Тур в конце концов присмирел. Отныне место Кати было перед нашими рядами, возле него. Она часами сидела на своей ватной шапке и с изумлением рассматривала Тура, как большую куклу. После проверки шапка примерзала к снежному насту, приходилось ее отрывать.
Три летних вечера подряд Кати мешала проводить проверку. Некоторое время она сидела тихо возле ног Прикулича, потом придвинулась поближе и стала шапкой начищать ему ботинок. Он наступил ей на руку, она отдернула руку и занялась вторым ботинком. Он и второй ногой наступил ей на руку. Когда он убрал ногу, Кати вскочила и помчалась между рядами, взмахивая руками и издавая голубиное воркование. Все затаили дыхание, а Тур гулко засмеялся — так клекочут огромные индюки. Кати трижды имела возможность начищать ему ботинки и носиться горлинкой. После чего ей запретили появляться на проверках. Во время проверок она теперь мыла полы в бараках. Притаскивала ведро воды из колодца и, выжав тряпку, оборачивала ею метлу. Для каждого барака она брала свежую воду, а грязную выплескивала там же, у колодца. Всякого рода сомнения, которые могли бы помешать этому процессу, ее голову не отягощали. Прежде полы у нас не бывали такими чистыми. Кати никуда не торопилась и мыла тщательно. Привыкла, должно быть, у себя дома.
Но совсем уж безумной она не была. Проверку называла проваркой. Когда звякал колокольчик на коксовой батарее, она воображала, что это в кирхе звонят к мессе. Ей не нужно было ничего выдумывать, чтобы обмануть себя, — голова у нее и так пребывала не здесь. Поведение Кати хоть и не соответствовало лагерным порядкам, но вполне отвечало лагерным ситуациям. Была в ней природная цельность, которой все мы завидовали. Даже Ангел голода запутывался в ее инстинктивных ощущениях. Он обрушивался на нее, как и на всех нас, но добраться до ее мозгов не мог. Она всегда делала самое простое — не раздумывая и полагаясь на волю случая. Кати пережила лагерь и ни разу не цыганила. Возле кухонных отбросов за столовкой ее никогда не видели. Она ела то, что можно было найти на лагерном дворе и на заводской площадке: цветы, листья, семена бурьяна. И всяких
Сумасшествие Кати никогда не выходило за допустимые границы. Она была дружелюбна, но не навязчива. Все эти годы ей была присуща естественность домашнего зверька, освоившегося в лагере. В ней совершенно не чувствовалось враждебности. И мы ее любили.
Однажды в сентябре моя смена закончилась, когда солнце еще припекало, хотя день клонился к вечеру. Я побрел по тропкам за ямой и затерялся в бурьяне. Среди пламенеющей, давно несъедобной лебеды покачивался дикий овес, опаленный солнцем. Его ости лоснились, как рыбьи хребты. Зерна в жестких колосьях были еще молочной спелости, и я глотал эти зерна. На обратном пути мне не захотелось больше продираться через бурьян, я пошел по облыселой тропе. Возле «дирижабля» сидела Кати Плантон. Ее руки лежали на муравейнике, на них кишмя кишела чернота. Кати слизывала эту черноту и ела.
— Ты что делаешь, Кати? — спросил я.
Она ответила:
— Делаю себе перчатки, но от них щекотно.
— Тебе разве холодно?
Она сказала:
— Не сегодня, завтра. Мама испекла мне рогалики с маком, они еще теплые. Не ступай сюда, чуть подожди, ты же не на охоте. Когда кончатся рогалики, будет солдатам проварка. И они поедут домой.
На ее руках снова закишела чернота. Прежде чем слизнуть муравьев, она спросила:
— Когда война кончится?
— Она уже два года как закончилась. Вставай, пойдем в лагерь.
Она сказала:
— Ты что, не видишь: сейчас я занята.
Хлебное преступление
Феня носила не фуфайку, а белый рабочий халат с надетой поверх него вязаной кофтой. Кофта была всякий раз другая. Одна — буро-ореховая, вторая — грязно-лиловая, как неочищенная свекла, третья — цвета глины, и еще одна — в бело-серую крапинку. Все кофты были слишком свободными в рукавах и обтягивали живот. Никто не знал, на какой случай предназначена та или иная кофта и зачем их Феня вообще надевает, да к тому же — поверх халата. Греть они не грели — слишком много дырок и мало шерсти. Шерсть довоенная, которую не единожды распускали и снова пускали в дело: она все еще годилась для вязания. Возможно, это была шерсть со всех изношенных кофт целой большой семьи или с кофт, оставшихся после всех умерших в этой семье. Мы о Фениной семье ничего не знали; не знали даже, имела ли она вообще — до или после войны — семью. Никого из нас Феня сама по себе не интересовала. Однако каждый был ей предан, потому что она выдавала хлеб. Она и была тем хлебом, она была госпожой, с ее руки мы каждый день ели.
Мы не спускали с нее глаз, будто этот хлеб она для нас прямо на месте изобретала. Наш голод пристально вглядывался в Фенин облик: брови как две зубные щетки, все лицо с могучим подбородком и коротковатыми лошадиными губами, из-под которых проглядывают десны; потом — бурые ногти и большой нож, предназначенный для того, чтобы точно отмерять пайки, и весы с двумя «клювами». Но прежде всего — тяжелые глаза, безжизненные, как деревянные кругляшки у нее на счетах, которыми она мало пользовалась. Феня была до отвращения безобразна, но сознаваться в этом, даже самому себе, не следовало. Каждый боялся, что она увидит его помыслы. Как только клювы ее «уточек» приходили в движение, я не отрывал от них глаз. Подобно этим клювам подрагивал у меня язык, и я стискивал зубы. Рот я не закрывал: пусть Феня посмотрит, какие у меня улыбчивые зубы. Мы улыбались вынужденно и значительно, искренне и вместе с тем фальшиво, беззащитно и вероломно — лишь бы не зашутить Фенино расположение. Лишь бы не рисковать ее справедливостью, а, наоборот, поднять ей настроение и, если получится, повысить Фенину справедливость на пару грамм.