Как солнце дню
Шрифт:
Мне хотелось закричать, остановить его, сказать, что я все понял, все знаю, но только не надо этих слов, не надо!
Я встал и подошел к раскрытому окошку. Кружилась голова.
— Но почему… почему она отпустила тебя? Почему?
Галина не успела ответить, опередил Антон:
— Наивно, Лешка. Предельно наивно. Почему отпустила? А на всякий случай. Красивый жест, и весь разговор. Авось, мол, при расплате пригодится. С перспективой живет женщина. Надеется долго прожить.
Из всей этой фразы меня особенно резануло слово «женщина». Женщина! Я-то хорошо понимал,
Шатаясь, я вышел из сторожки. Ребята удивленно смотрели мне вслед. Я шел, не веря своим глазам: лес, тот самый лес, который всегда поражал меня своим могучим спокойствием, величием и красотой, стоял сейчас присмиревший, жалкий, будто провинился в чем-то перед небом и людьми.
— Ненавижу, — шептал я, вслушиваясь в страшное слово, — ненавижу, ненавижу…
И чудилось, лес повторяет это слово вслед за мной зловещим шепотом.
Не помню, как я очутился на берегу озера. Но даже тихая водная гладь, по которой едва приметно плыли легкие, беззаботные облака, не подействовала успокаивающе. Облака превращались в Лелькино лицо. В новенькой, чистенькой, плотно облегающей тонкую изящную фигурку немецкой военной форме, подчеркивавшей бедра и стремительную линию ног, она… улыбалась! Потом она промчалась на велосипеде, положив ноги на руль. Потом скатилась по лестнице общежития, ошалело стуча в сковородку. Потом подскочила ко мне и приподнялась на носках, чтобы поцеловать… И все в той же чистенькой, изящной немецкой военной форме, в которой целовала Шмигеля!
«Ненавижу!» — хотелось закричать во весь голос, но я окаменел от сознания той простой истины, что мне никто не может помочь в беде, точившей душу с первого дня войны, с первых слов раненого Антона. И все же чувство любви боролось с гневом. Гнев опалил чувство, но оно не слабело. И это еще сильнее озлобляло меня.
Не знаю, сколько бы я просидел здесь, если бы вдруг, очнувшись от горьких дум, не увидел, как справа вздрогнули зеленоватые метелки камыша. Кто-то пробирался, прокладывая дорогу через заросли.
Я схватился за пистолет и замер. Первым из камыша вынырнул Борька. За спиной у него был приторочен солдатский вещмешок. В нем что-то шевелилось и вздрагивало, вероятно живая рыба. Выскочив на открытое место, Борька остановился, пропуская незнакомого человека. Незнакомец был молод, в больших глазах не было ни испуга, ни растерянности. Только на крутоскулом бронзовом лице с прямым подбородком застыло печальное выражение. Казалось, он шел, с интересом разглядывая и дрожащие метелки камыша, и длинную тень от березы, и облака, очень высоко плывшие над землей.
Следом за ним с горделивым видом шел Федор. Он весь светился предчувствием чего-то радостного и приятного, даже не горбился, как обычно. В левой руке (он был левша) Федор держал револьвер.
Я поднялся из своей засады. Федор отпрянул назад, но, узнав меня, успокоился и, смеясь своими разбойными цыганскими глазами, показал толстым пальцем на незнакомца:
— Видал, какого угря зацепил? Чистокровный фриц! А заливает, мол, свой, Гитлер капут, битте-дритте и так далее.
— Немец? — удивился я.
Человек поспешно, но без подобострастия
— Кто вы такой? — спросил я по-немецки.
— А он и по-русски петрит, — надулся Федор. Видимо, он испугался, что я, чего доброго, вздумаю посягнуть на его пленного.
— Ну, веди его к Антону и разбирайся.
— Пошли с нами, — снова повеселев, доброжелательно предложил Федор.
«Вот так и попробуй уйти из отряда, — подумал я, присоединяясь к ним, — то одно, то другое».
И, приближаясь к сторожке, вдруг с особой остротой понял, что, как бы то ни было, какие бы испытания ни пришлось пережить, не смогу уйти отсюда. Не потому, что боюсь, а потому, что просто-напросто пропаду без людей, с которыми делил и радость, и беду, и смех, и печаль.
Антон не удивился моему возвращению и тут же попросил меня взять на себя роль переводчика. Но переводить ничего не пришлось: немец отлично говорил по-русски, без акцента, даже умел передавать особенности местного говора.
Внимательно посмотрев на немца, я вздрогнул: неужели тот, неужели?! Тот, что лежал у ручья? И ты еще сомневаешься? Смотри же, смотри: синеватый шрам у виска, припухлые губы… Рудольф! Я хотел тут же сказать об этом Антону, но спохватился.
Антон допрашивал долго, с пристрастием, пытался ловить на слове, задавал каверзные вопросы, стараясь уличить во лжи. Но немец говорил искренне, просто, без нажима на смягчающие обстоятельства, точно для него не существовало никакой угрозы. «Хотите верьте, хотите нет, — говорил он всем своим видом, — от того, какую вы займете по отношению ко мне позицию, то, что я вам рассказываю, не перестанет быть правдой».
А рассказал он вот что.
В ночь на 22 июня Рудольф сидел в укрытии на берегу реки. Оставались считанные часы до атаки. Он волновался и, чтобы отвлечь себя от неприятных мыслей, решил написать хотя бы небольшое письмо Эрне. Он писал, думая, что, возможно, на рассвете его уже не будет в живых. Это было трудное письмо, и он не столько писал, сколько обдумывал то, что хотелось ему написать. Он не знал, как лучше объяснить Эрне свое решение. Когда его призвали в армию, она мечтала, что он станет человеком, совершающим подвиги. Но она должна знать, что он видит геройство совсем в другом. Письма так и не получилось — всего несколько несвязных, скомканных фраз. Может, и к лучшему — все равно оно не дойдет до адресата.
Рудольф сунул начатое письмо в карман, продолжая мысленно говорить с Эрной. А по цепи уже передавали сигнал, означавший готовность номер один…
Рудольфу не повезло. Рядом с ним вслед за танком бежал долговязый, часто без всякой причины ржущий как жеребец ефрейтор Фишер. Рудольф стрелял из автомата, стараясь не делать прицельных выстрелов. И зоркий глаз Фишера не прошел мимо этого.
— Ты что, напустил в штаны? — смеясь, рявкнул он. — У тебя дрожат руки! Смелее, тебя ждет Москва!