Камероны
Шрифт:
– …Тогда какого же черта надо было тебе разыгрывать из себя Христа Спасителя?
Пирога с говядиной и печенкой ему оставили немного, зато его ждала бадья с горячей водой. Чудно было залезать в бадью в комнате, где пахло пирогами и пудингом, но мытье, как всегда, подействовало на него ублаготворяюще, и, невзирая ни на что, он почувствовал, что приходит в себя. Слава богу, что горячая вода способна так восстанавливать силы, подумал Гиллон; во всяком случае, его она никогда не подводила. В доме пахло говядиной, и свежим мылом, и лепешками, и все это были приятные запахи – даже запах рабочей одежды, когда привыкаешь к нему. Мэгги вынула из котла кипятившиеся робы и, роняя на пол капли, оставляя
– Что бы она ни говорила, – наконец сказал Джемми, – ты там, внизу, в шахте храбро поступил.
– Иначе ведь и нельзя было, – сказал Гиллон.
– Неправда, просто у тебя хватило смелости это сделать, и ты это сделал, папа, – сказал Сэм.
– Я горжусь моим отцом, – сказал Джем.
Тут дверь распахнулась, и на пороге возникла она с еще дымящейся одеждой в руках:
– Еще бы, конечно, гордишься, – сказала она. – Может, он и храбро поступил, но запомните вот что. Смекалка ценится выше храбрости. Смекалка – разумеешь, Джемми? Ведь сейчас твой отец мог бы находиться там, в шахте, и вы откапывали бы его. Очень был бы он храбрый. И к тому же мертвый. И дурак.
И она с треском захлопнула дверь. В комнате снова воцарилась тишина. Хуже этого слова у них в семье не было. Дурак! Что хочешь делай, только не будь дураком. Гиллон вылез из бадьи, вытерся и оделся. Раздумывая над своим поступком, он чувствовал, что сглупил. Вся его храбрость, если это было храбростью, – а чем больше он думал над случившимся, тем больше ему казалось, что Мэгги, пожалуй, нрава, – объяснялась лишь тщеславием: немолодой уже человек решил покрасоваться перед своими товарищами. Храбрость – она для молодых, для тех, кому нечего терять. Он в самом деле глупо себя вел. Теперь ему уже вовсе не хотелось есть подогретый пирог с печенкой – нет, «Колидж», решил он, пожалуй, самое подходящее место, чтоб провести канун рождества. Он постоял в дверях, сам еще толком не понимая, чего ему больше хочется.
– Ты это куда собрался? – спросила Сара.
Он передернул плечами и пошел искать шляпу. Свою красивую барскую шляпу из мягкого коричневого фетра, которую он теперь не так уж часто надевал, а если это случалось, то неизменно привлекало к себе внимание.
– В «Колидж». – Не может он назвать это заведение «Колледжем», недостойно оно такого названия. – Решил побаловать себя кружечкой-другой.
– Ага, я тебя понимаю, – сказала его дочь. – Что ж, иди, – добавила она, но в голосе ее он уловил разочарование.
– В чем дело?
– Я просто думала, что мы, может… ну, понимаешь, папа, попоем сегодня вечером, поиграем.
Она робела перед отцом, она перед всеми робела, но под ее робостью скрывалось упорство, и, как начал замечать Гиллон, это приводило к весьма сложным внутренним коллизиям. К тому же она хорошо играла на флейте, и иной раз, коРда она играла, он затягивал «Сердце мое – высоко в горах», «Красотка – дочка углекопа», «Шуршит зеленая дубрава», и тогда даже Мэгги оттаивала и не так жалела денег, которые они потратили на флейту.
– Все-таки сегодня сочельник и вообще…
Вот оно, это робкое упорство.
– Я иду вниз, – заявил он со злостью, которая удивила его самого. Дочь заставила его почувствовать, что он неправ, и он тем более решил пойти в «Колидж».
– Я понимаю, пап.
Он молча захлопнул за собой дверь. На улице было холодно. В одном из домов пели всей семьей: он слышал голоса мальчиков и девочек – пели звонко и просто, и ему стало грустно от этого. Он подумал о молодом
Окна в таверне запотели от дыхания и тепла набившихся туда человеческих тел. Он слышал, как кричали и шумели внутри: одни пели старые, старые песни, всплывающие из глубин памяти в такую вот ночь, другие обменивались ехидными шуточками, как это принято среди углекопов Файфа – всегда с какой-нибудь колкостью или вызовом, а третьи сидели, уже отупев от выпитого. Он предпочел бы оказаться в числе последних, подумал Гиллон, – чуть перейти за грань сознания.
Он уже взялся было за дверную ручку – металл был теплый, несмотря на стоявший на улице холод, – и тут же разжал пальцы. Всем этим людям следовало бы находиться сейчас дома со своими семьями, подумал он, и снова почувствовал себя виноватым. Сара-то ведь сидит сейчас дома со своей флейтой, и никто с ней не поет, потому что все ждут его. А она столько дней готовилась к празднику. И все-таки сказала, что понимает его.
А тут мужики его только высмеют – видали, мол, захотел стать героем. Эдак ехидно, хитренько; уж лучше бы разили впрямую. А то заведут свою шарманку: «Привет герою-горцу», произнесут издевательский тост, с издевкой поднимут кружки, а он всего этого вовсе не хотел. У нового домика, рядом со школой компании, все еще горел свет. Наверное, по ошибке кто-то оставил, подумал Гиллон и все же решил пойти посмотреть, что там такое, а заодно по дороге решить, заходить ему в таверну или нет, потому как очень ему хотелось все же выпить виски. На двери висела табличка:
Значит, тут есть книжки по горному делу и шахтному оборудованию, чтобы углекопы могли научиться самым последним методам рубить уголь с наименьшими затратами для хозяев, подумал Гиллон. Дверь была открыта. За ней виднелась освещенная лестница, которая вела куда-то наверх. Гиллон помедлил и пошел по ней. Наверху было так светло, что Гиллон на мгновение ослеп и не увидел находившегося там человека, лишь услышал его – голос звучал так, точно металлом царапали по металлу.
– Ну! Чего тебе угодно?
Гиллон и сам не знал, чего ему угодно.
– Уж во всяком случае, ты пришел сюда не за тем, чтобы читать.
Лучше промолчать, решил Гиллон.
– Тут сотни книг, и ни одной никто еще не брал.
Вот теперь Гиллон мог его рассмотреть. Приземистый, широкий в плечах, лысеющий, с лицом, красным, как фонарь, висящий у выхода из шахты. Глаза у него были голубые и холодные, но слезящиеся. От него пахло виски.
– Сегодня же сочельник, – сказал Гиллон. – И никто не знает, что у вас тут открыто.