Кандалы
Шрифт:
Вот наше первое дело.
Вот наша первая вина.
Когда мы стали следить за жизнью, как она идет на земле, мы увидели, что везде в России пошли беспорядки, жгли имения, рубили лес. Стали у нас рубить лес, крадучись по ночам, вошли в сделки со сторожами лесными, за вино и за разные взятки сторожа стали мотать лес. Но так как лес рос веками не для того, чтобы доставаться только одним хищникам, мы обществом и решили: взять его под свою мирскую опеку.
Это вторая наша вина.
От бессовестного поведения волостных старшин и писарей, от режима земского начальника народ не стал
Это — третья наша вина.
А вот и четвертая: когда мы, крестьяне, познали, что вино вред, лес нужно беречь, а не расхищать, власти — снизу и до самого верху должны быть добры и честны, что крестьянскую жизнь лучше всего могут устроить сами же крестьяне, то после этого у нас явилась задача поповская и ее-то мы стали разрешать; попы обещают нам будущий рай, а земной себе оставляют. Вот мы своему попу и заявили, что земной рай нам самим надобен. От этих мужицких слов забился поп как рыба в сетях — земля у него была незаконно им у общества присвоенная, — да скорее — донос губернатору; земский начальник — тоже донос. Удельный управляющий — тоже. Акцизный со своим горем тоже туда: узнал, что мы кабак закрыли — чуть с ума не сошел, приехал к нам: „Как так? Мужики бросают вино пить?“ Кричит на нас: „Нельзя, незаконно!“
Не понравились им наши мужицкие порядки, и приехали в наши места казаки порядки наводить: вместо одной закрытой винной лавки явились десятки тайных шинков. Лес опять пошел под надзор сторожей.
Узнали, что мир составил приговор о новых порядках в нашей волости, и вот вице-губернатор со 140 казаками приехал осаждать эти приговоры и брать их с бою.
С мужиком разговор — пулей да нагайкой.
Если крестьяне не идут исповедоваться — едут казаки.
Если ударят в колокол без спроса — то казаки тут как тут!
Если крестьяне делают сходы и собрания не в какой-нибудь лачужке, или на задах, или в лесу тайком, а в хорошем просторном здании и собрания идут в полном порядке, то власти гонят казаков, чтобы загнать людей опять в лачужки и на зады.
Бросят мужики вино пить — опять казаки. И все житье мужицкое осаждают казаками да полицейскими бутарями — будочниками.
Недаром у нас и песня поется:
Каждый бутарь звал себя с нахальством Маленьким начальством! Вот житье, вот бытье — жизнь-горе крестьянское!А это нынче народ признает уже насилием. Даже раб — и тот возмутится и скажет, что насильно мил не будешь, что собака — и та бежит к хозяину только по привету. Я думаю, что каждому, даже такому малограмотному человеку, как я, будет понятно, что нельзя военным действием заставить любить власть и подчиняться ей. Я думаю, что такие воинственные власти сильно ошибаются. Просидели мы три с половиной месяца в одиночных камерах, и теперь без суда и следствия нас отправляют в ссылку. Ведь сколько
У всех ссылаемых остались в деревне жены и дети. Я думаю — жалко им своих милых жен и детей?.. Я вспоминаю свою семью, и глубокое чувство волнует мою душу, не умею я выразить его на словах, да и выразить его — я думаю — нельзя. И бросаю я писать. Хожу по камере… Слезы без спроса бегут по щекам. Это слезы не трусости и отчаяния… душа моя спокойна. Вынимаю платок, чтобы утереть лицо, но он еще больше прибавляет мне грусть… Вот он у меня в руках, чистый, белый. Он когда-то был у моей милой жены. Что это? Неужели все буду ходить по камере и не писать? Дай освежусь! Беру холодной воды и умываюсь. Сажусь опять писать.
Хочу писать подробнее, но мои мысли все сливаются в одно. Опять встаю и хожу по камере. Мой домик с садиком, жена и дети — все это вертится на моих будто глазах. Но жизнь говорит мне: оставь все это! Архангельская тайга и болота — вот твой новый путь.
Подхожу к окну. Открываю. Меня освежает чистый весенний воздух. Из окна видно Волгу и Заволжье. Горы синеют вдали. Вспоминаю нашу деревню, Народный дом, где были наши мужицкие собрания, народу приходило много, и беседы затягивались до поздней ночи.
Вспоминаю последние события, когда народ был так близок к созданию новой жизни, новых порядков. Первая попытка народа к освобождению не удалась.
Но наш опыт — пусть неудачный — все же показал, что народ может освободиться и поставить на своем. И это будет. Как в природе зима сменяется весною, а где была вода, там она опять соберется, так и в жизни человеческой неизбежное — совершится.
Вот именно это я и хотел сказать вам на прощание. Не падайте духом и не отчаивайтесь. Мы же идем в ссылку с твердой верой, что народное правое дело — восторжествует».
Челяк умолк, спрятал письмо, снял очки и обвел собравшихся внимательным взглядом: трудно было всем этим людям удержаться от слез при чтении живых строк человека, такого близкого не только им, но и тысячам людей, переживших большие события, героем которых он был.
Ондревна снова вытирала лицо платком.
Всем казалось невероятным, что этот человек, могучий голос которого так еще недавно разносился над головами народа, теперь где-то далеко, все еще, быть может, шагает в арестантском халате, гонимый по этапу в гиблые места архангельских лесов и болот. С ним идет и товарищ его, старик с длинной вьющейся бородой, уже не в первый раз совершающий далекий путь. Звенят на ногах их, метут дорогу арестантские кандалы.
— Ну, а остальные где, известно тебе? — вздохнув, спросил Трофим Яковлич.
— Известно. Пришло письмо от Вукола, да я не захватил его с собой. Получил он стипендию на заграничную поездку — продолжать учение по музыкальной части, едет в Париж. Кирилл Листратов с женой и брат ее — в Женеве. Туда же уехал и редактор Ильин. Когда бежавшие в Финляндию депутаты первой Думы выпустили Выборгское воззвание — он напечатал его в своем журнале, а сам надел сумку через плечо и пешком перешел финляндскую границу. Ноги-то длинные у него. Журнал, конечно, закрыли. Есть у меня эта последняя книжка.