Капитан Алатристе. Чистая кровь. Испанская ярость. Золото короля (сборник)
Шрифт:
– Пожалуй что так, – согласился итальянец. – Поживешь еще немного.
Сказавши это, он стал поворачиваться, выказывая намерение уйти, и вдруг, как бы продолжая начатое движение, метнул в капитана кинжал, чудом не задевший того.
– Сукин сын, – процедил капитан сквозь зубы.
– А ты думал, я стану спрашивать у тебя разрешения?
И снова оба на какое-то время замерли, чутко ловя каждое движение другого. Итальянец едва заметно шевельнул шпагой, Алатристе ответил тем же, и оба благоразумно подняли шпаги, а потом с легким металлическим лязгом вновь скрестили их.
– Ладно, – просипел итальянец. – Бог троицу любит.
Он стал очень медленно отступать, держа капитана в поле зрения, а шпагу – наготове, и только на углу площади решился повернуться спиной.
– А зовут меня Гвальтерио Малатеста! – крикнул он, прежде чем скрыться во тьме. – Я из Палермо… Запомни хорошенько имя того, кто убьет тебя!
Человек, которого я свалил выстрелом из пистолета, все еще требовал позвать священника. Плечо у него было разворочено так, что из раны торчал обломок ключицы. На этом свете он свое отгулял, а на том его уже поджидали с нетерпением. Диего Алатристе, окинув распростертого на земле человека беглым и равнодушным взглядом, обшарил его карманы – точно так же поступил он за минуту до этого и с заколотым, – а потом подошел ко мне и опустился на колени. Он не благодарил меня и вообще не произнес тех слов, какие полагалось бы сказать
Раненый вновь застонал, зовя священника. Капитан обернулся к нему в раздумье.
– Сбегай-ка в монастырь Сан-Андрес, – сказал он. – Пусть придут соборовать беднягу. – При этих словах лицо его исказилось горькой и мрачной гримасой. – Это Ордоньес. Я знал его по Фландрии.
Потом подобрал с земли пистолеты и зашагал прочь. Бегом догнав своего хозяина, я протянул ему подобранный с земли плащ. Капитан перекинул его через плечо и с непривычной лаской слегка потрепал меня по щеке, причем посмотрел так же, как в ту минуту, когда спрашивал, цел ли я. Ну а я, гордясь и смущаясь одновременно, почувствовал на щеке каплю его крови.
IX. Ступени Сан-Фелипе
После этой бурной ночи несколько дней прошли спокойно. Хотя что значит «спокойно»? Поскольку Диего Алатристе по-прежнему не желал покинуть Мадрид или сменить обиталище, мы пребывали в постоянном напряжении, как на войне. Тут и выяснилось: куда легче позволить, чтоб тебя убили, чем постараться выжить. Тут гляди в оба, ушки держи на макушке и вообще не раскисай. Капитан отсыпался днем, а ночью не смыкал глаз, я же подскакивал от малейшего постороннего звука – пройдет ли кот по крыше, или скрипнет рассыхающаяся ступенька – и всякий раз видел одно и то же: капитан полусидит в постели с пистолетом в руке. После схватки у Приюта Духов он даже попробовал было отослать меня домой к мамаше или спрятать у кого-нибудь из приятелей. Но я наотрез отказался покинуть поле сражения, заявив, что намерен разделить его судьбу и что если смог два раза выстрелить из пистолета, так смогу и двадцать два. И, сообщая о своем решительном нежелании расставаться с ним, я еще более окреп духом. Мне неизвестно, оценил ли капитан мою самоотверженность, ибо, как уже говорилось выше, к душевным излияниям он был отнюдь не расположен. Однако я добился того, что он пожал плечами и от первоначального своего намерения отказался, а наутро я обнаружил у себя под подушкой превосходный кинжал, недавно купленный им на улице Оружейников, – с золотой насечкой на крестообразной рукояти, с длинным, хорошо закаленным клинком. Наши прадеды называли такое оружие кинжалом милосердия, ибо толстое трехгранное лезвие как нельзя лучше подходило для того, чтобы вскрыть им створки панциря или шлема и добить сшибленного с коня рыцаря. Первое мое оружие! Верой и правдой служило оно мне двадцать лет – до тех пор, пока в бою при Рокруа я не был вынужден оставить его там, куда всадил, – между пластинами лат, защищавших грудь одного француза. Что ж, то был не худший конец для такого славного кинжала.
Так вот, покуда мы с капитаном спали вполглаза и шарахались от собственной тени, Мадрид ликовал – шли бесконечные празднества и увеселения по случаю прибытия принца Уэльского, о чем было наконец извещено официально. Верховые прогулки чередовались со зваными обедами в покоях королевского дворца, танцевальные вечера перемежались костюмированными балами, а на Пласа-Майор устроили корриду, какой не бывало с незапамятных времен: в искусстве владеть копьем, держаться в седле и побеждать свирепых быков из Харамы состязались блестящие придворные кавалеры – и среди них наш юный король. Бой быков был в ту пору – как, впрочем, и сейчас – любимейшей народной забавой и в Мадриде, и во многих прочих городах нашего отечества; дань увлечения им отдавали наш государь и прекрасная королева Изабелла, даром что была родная дочь Генриха Четвертого и, стало быть, француженка. Кроме того, Филипп, да будет вам известно, обожал охоту – как-то раз он затравил трех оленей, насмерть загнав своего коня, был отменным наездником и стрелком, и эту его ипостась дон Диего Веласкес обессмертил на полотне, а виднейшие наши поэты: и сам Лопе, и дон Франсиско де Кеведо, и дон Кальдерон де ла Барка – в пьесах и стихах.
Я, помнится, уже упоминал где-то, что в свои восемнадцать или двадцать лет наш славный король был – и долгое время оставался – еще и славным малым, знавшим толк в женщинах и в застолье; народ любил его, ибо добрый и многострадальный испанский народ всегда имел обыкновение считать своих властителей самыми справедливыми и великодушными на свете, нимало не смущаясь тем обстоятельством, что могущество Испании клонилось к упадку, а недолгое царствование Филиппа Третьего решительно не удалось, потому что он вверил бразды правления своему продажному и бездарному фавориту, преемник же его, Филипп Четвертый, хоть и был рыцарь с головы до пят, выказал вкупе с полнейшим безволием совершенную неспособность заниматься государственными делами и целиком зависел от того, попадет ли его первый министр – граф, а впоследствии герцог Оливарес – в цель или впросак. Второе случалось не в пример чаще. Сильно с тех пор переменился народ испанский – или то, что от него еще осталось. Если прежде он гордился и восхищался своими королями, то потом стал их презирать; на место пылкой хвалы пришла едкая хула; мечты о величии сменились глубочайшей подавленностью и унынием всеобщим и всеобъемлющим. Вспоминается мне, что как раз во время корриды, устроенной в честь принца Уэльского – а может, я ошибаюсь, и было это не тогда, а позже, – один из быков оказался столь свирепым, что никак не удавалось укротить его, обездвижить или прикончить, и никто, включая немцев, бургундцев и кастильцев, охранявших высочайших особ, не решался к нему приблизиться. И вот наш юный государь встает, жестом требует у одного из караульных гвардейцев аркебузу и, не теряя царственного своего величия, не меняясь в лице, неустрашимо идет на арену, бестрепетно швыряет плащ, ловко сбрасывает шляпу, прикладывается – бац! – и нет быка. Публика в полном восторге разразилась громом рукоплесканий и криками «Да здравствует король!», о происшествии толковали еще несколько месяцев в прозе и в стихах: Кальдерон, Уртадо де Мендоса, Аларкон, Велес де Гевара, Рохас, Сааведра Фахардо, сам дон Франсиско Кеведо и вообще все, кто мало-мальски умел ставить слово к слову, воззвали к музам, чтобы запечатлеть для потомства бессмертное деяние нашего монарха, сравнив его с Юпитером-громовержцем или с Тезеем, убивающим Минотавра. Помню, что знаменитое стихотворение дона Франсиско начиналось так:
Король Иберии, Европы повелитель,Пал от твоей руки Европы похититель…И даже сам великий Лопе почтил рогатого смутьяна, сраженного царственной пулей, такими строками:
Я бытие твое иною мерой мерю:Не сознавая жизнь как дар,Смерть не воспримешь как потерю.А ведь уж кто-кто, но Лопе в ту пору не нуждался в том, чтобы расточать хвалы кому бы то ни было. Сами видите,
Однако не станем забегать вперед и предвосхищать события. Столь прискорбные времена были еще впереди, а пока Мадрид оставался столицей обеих Испаний и всего мира. В описываемые мною дни, равно как и в последующие недели, равно как и в течение всех тех месяцев, что длилось сватовство принца Уэльского, бесконечной чередой шли разнообразные празднества с участием самых прекрасных дам и самых блестящих кавалеров, появлявшихся в свите царствующей фамилии и ее августейшего гостя на улицах и на Прадо, совершавших прогулки в садах Алькасара, в рощах Каса-де-Кампо или по берегам Асеро. Соблюдались, само собой разумеется, строжайшие правила этикета и протокола, так что молодых людей ни на миг не оставляли наедине и – к вящему разочарованию пылкого принца – без присмотра целой тучи бдительных лакеев и дуэний. Мадридская же аристократия, не ведая, какие схватки кипят в канцеляриях, какая борьба развернулась при дворе в пользу или против этого брачного союза, состязалась с простонародьем, кто воздаст больше почестей принцу и его приверженцам, партия которых мало-помалу набирала все больше веса. Из уст в уста передавалось за верное, что инфанта будто бы усердно учит английский язык, тогда как Карлу Стюарту ученые богословы преподают доктрину католицизма и ему вот-вот воссияет свет истинной веры. Как выяснилось позднее, эти достоверные сведения были бесконечно далеки от истины. Но в те дни и в той обстановке всеобщей благожелательности подобные слухи лишь прибавляли статному, изящному и привлекательному наследнику британского престола всеобщей любви. Она, любовь эта, несколько позже сумела даже искупить фокусы и фортели Бекингема, которого король Иаков только что возвел в герцогское достоинство: он, как, впрочем, и Карл, вскоре сообразил, что дело предстоит долгое и муторное, легкой победы не обещает, а потому закусил, что называется, удила, во всей красе проявил свой нрав, дурной и вздорный, дал волю нестерпимому высокомерию и вел себя безобразно. Трудно было сносить это суровым испанским дворянам, ибо они священными почитали три вещи – приличия, религию и женщин, – и только благодаря их выдержке и гостеприимству не нарвался Бекингем на очень крупные неприятности, и лишь поэтому в ответ на очередную наглую выходку ничья перчатка не погуляла по его щекам, предваряя встречу раненько утром на Прадо-де-лос-Херонимос или же на Пуэрта-де-ла-Вега, где пришлось бы ему ответить за свои слова как полагается – со шпагой в руке и при секундантах. Что же касается графа Оливареса, то натянутой учтивости, диктуемой политическими расчетами, хватило ему только на первые дни, после чего отношения с Бекингемом стали портиться стремительно и непоправимо, и потом, когда уже и речи не шло ни о каком брачном союзе, это возымело самые пагубные последствия для интересов Испании. И вот теперь, по прошествии стольких лет, я задаю себе вопрос: не правильней ли поступил бы Диего Алатристе, если бы не утруждал себя в ту приснопамятную ночь чрезмерной щепетильностью, а взял бы да и проковырял в англичанине лишнюю дырочку, хоть, конечно, держался проклятый еретик молодцом? Да кто ж мог знать, чем все это обернется? Ну, так или иначе, душка Вильерс свое получил чуть позже и под отеческими небесами, когда некий пуританин по имени Фелтон, науськанный, как утверждали, баронессой Винтер – она же небезызвестная миледи, – его зарезал, причем ножевых ран на покойнике оказалось что молитв в требнике.
Ну, короче. Обо всем этом горы книг написаны – к ним и отсылаю я любознательного читателя, охочего до мелких подробностей, к нашему повествованию прямого касательства не имеющих. Я же ограничусь тем лишь, что сообщу: мы с капитаном участия в придворных увеселениях не принимали, ибо нас никто на них не приглашал, а и пригласили бы – все равно бы не пошли. После стычки у Приюта Духов несколько дней, как уж было сказано, миновали без происшествий, что объясняется очень просто: те, кто дергал за веревочки, так увлеклись приемом принца Уэльского, что мелочами заниматься им было недосуг, – под «мелочами» я разумею Диего Алатристе и себя самого; однако иллюзий мы не питали, будучи непреложно убеждены, что рано или поздно нам выставят счет – и немалый. Недаром же говорится: как веревочка ни вейся, а конец будет. Хорошо бы, чтоб нас на той веревочке не повесили.
Я вроде бы уже упоминал, что было в Мадриде три средоточия сплетен, слухов и вестей, и из этих трех первым и главным по праву считалась паперть августинской церкви Сан-Фелипе, расположенной на пересечении улиц Корреос, Майор и Эспартерос. Мостовая тут шла под уклон, и потому ступени возвышались над нею, образуя внизу довольно просторный закут, где размещались лавчонки, торговавшие гитарами и разного рода игрушками-безделушками. Сверху на случай непогоды крыт он был навесом из каменных плиток и снабжен перилами. Короче говоря, нечто вроде галереи, по которой очень способно было прогуливаться, чесать языком и глазеть на прохожих и кареты. Паперть Сан-Фелипе стала самым оживленным, самым любимым, самым шумным и людным местом в Мадриде благодаря и близости к королевскому почтамту, куда приходили письма и депеши со всей Испании и со всего мира, и непосредственному соседству с главной улицей города: все это превращало паперть не то в клуб, не то в салон под открытым небом, где обменивались мнениями и слухами зеваки, бахвалились своими подвигами солдаты, делились свежими сплетнями клирики, в поте лица трудились карманные воры, искали вдохновения поэты. Среди прочих часто появлялись там Лопе, дон Франсиско де Кеведо и мексиканец Аларкон. Не было такой новости или слуха, которые, прозвучав там, не покатились бы потом по всему городу как снежный ком, обрастая тысячекратно невероятными подробностями, и не было в Мадриде человека – от короля до последнего бродяги, – который избежал бы длинных языков вездесущей молвы. Даже сам великий дон Мигель де Сервантес, упокой Господь его душу, помянул это место в своем «Путешествии на Парнас», а спустя много лет воспел его поэт Агустин Морето, сочинив в одной из своих комедий такой диалог: