Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень
Шрифт:
Когда машина скрылась за горизонтом, Гаврилов огляделся и заметил тропку — она бежала вверх на холмы, еще совсем недавно называвшиеся высотками. С этих холмов шернеровские громилы и дали свой последний залп по танковой колонне Бекмурадова. Гаврилову захотелось посмотреть гитлеровские артиллерийские позиции, и он свернул на тропу, тянувшуюся на холмы, как виноградная лоза к солнцу.
С высоты Травнице — типичный чешский городок: островерхие, наборные, как рыбья чешуя, крыши костелов, красная черепица коттеджей, сады, мелкая, налитая серебряной водой речушка и уходящие
Гаврилов быстро отыскал глазами дом, в котором прожил уже три недели. Три недели?! А ему кажется, что он прожил тут всю жизнь! Почему ему так казалось, он не мог на это ответить, потому что с тех пор, как Советская Армия, наступавшая на Берлин, пересекла немецкую границу, Гаврилов видел много таких или не таких, но очень похожих друг на друга городов, и ничего бы в этом Травнице, как в городе в прямом смысле этого слова, для него не было бы, если бы судьба не столкнула его здесь с Либуше…
Легкий ветерок играл его чубом. Задумавшись, он не заметил, как по той же тропке, почти вслед за ним, на холм легко поднялась и Либуше. Ее лицо, чуть осмугленное первым весенним солнцем, горело.
Гаврилов быстро обернулся, когда услышал за спиной торопливые шаги.
— Вы? Что случилось?
— Матэ срдце?[18]
— Сердце?
— Ано, срдце [19].
— Нет, — сказал Гаврилов, — мое сердце украдено…
Либуше вспыхнула и заговорила по–чешски, да так быстро, что Гаврилов ничего не мог понять.
Он рассмеялся.
— Просим, — краснея и стараясь говорить реже, сказала Либуше, — здесь нет забава! Мы пуйдэм там! [20] — она показала рукой на острую иглу костела, в двух шагах от этого самого приметного здания Травнице — домПаничеков. — Розумите?..[21]
— Да, — сказал Гаврилов, улыбаясь.
Их глаза встретились. Либуше отвернулась, а Гаврилов глубоко вздохнул, глядя на тонувшие в синей мгле дали, на изрытые холмы, где валялись раздавленные танками полковника Бекмурадова немецкие орудия, снарядные ящики, шанцевый инструмент и другое воинское добро. Все это пока еще не успело покрыться пылью, а на кожаных подкладках касок темнели следы пота.
Тут же валялось и всякое солдатское барахло — стельки от плоскостопия, кисточки для бритья, носки из грубой, шерсти, сигареты, предохранительные пакеты…
Гаврилов не раз после боев бродил по разгромленным позициям врага — это было интересно. Во–первых, интересно, с кем ты дрался. А во–вторых, Гаврилову всегда хотелось понять, что заставляет немцев так упорно, а порой просто нагло сопротивляться? Стойкость? Мужество? Или боязнь расплаты?
Скажем, для себя, то есть для своего поведения на войне, он никогда не искал объяснения, потому что считал, что иначе советский человек и не может вести себя.
Конечно, в словаре родного языка много слов, которые объясняют поведение человека на войне: «долг», «патриотизм», «священная обязанность» и т. д. и т. п. Гаврилов считал все
Прежде всего потому, что поступки человека глубже, значительнее всех, даже самых правильных, слов! Поведение — зеркало воспитания. А воспитание дается не одними словами и не вдруг. Оно, как старое вино, зреет долго.
Когда санитарки танкового полка принесли Гаврилова в домПаничеков, то среди его документов была найдена залитая кровью записная книжка. На ее страничках — цитаты из прочитанных книг, собственные мысли, памятные даты: когда вызвали в военкомат, когда прибыл в танковую школу, когда попал в полк, первый бой, первый орден. Было в книжечке и популярное во время войны стихотворение «Жди меня» и маршрут полка до Берлина. На одной из страниц крупно и четко написано: «Самообладание армии есть гнев народа». Слова принадлежат перу английского писателя Джильберта Честертона.
Может быть, эти слова и не запали бы в душу Гаврилова, если бы он прочел их в мирное время. Но книга Честертона «Человек, который был четвергом» попала в руки Гаврилову в то время, когда он томился в стенах Ульяновского танкового училища. Немцы тогда подходили к Москве, и Гаврилову скорее хотелось на фронт.
Тяга эта была настолько сильной, что он места себе не находил. Особенно тяжело было, когда давали увольнение в город. Он видел, как трудно жили люди, но никто не ныл — радость искали в сводках с фронта. Но были в городе и барахольщики, их терпели, как грязь, когда под рукой нет мыла.
Однажды, бродя по городу, Гаврилов вышел на самое высокое место Ульяновска — на высокий берег Волги, который местные жители называют Венцом. Венец для Ульяновска то же, что и улица Горького для Москвы или Крещатик для Киева.
С Венца открываются сизые дали. А за ними, за этими сизыми далями, за щеткой лесов, за пойменными лугами, за темь–темной пропастью горизонта, — война. Война сделала шумным этот тихий волжский город — сюда эвакуировалось несколько заводов. К станкам встало много женщин и девушек. Работали они порой до упаду — «Все для фронта», но были и у них часы, когда сердце подталкивало их на Венец. Сюда приходили и увольнявшиеся в город военные. Перестрелка глазами, комплименты… Гаврилов не участвовал в этих «сражениях».
Есть на Венце старинный дом с колоннами и обтянутыми лепниной окнами, с гипсовыми аллегориями и гербом на фронтоне. Кто–то сказал Гаврилову, что герб принадлежал роду писателя Ивана Гончарова. Теперь в доме Ульяновская городская библиотека. Гаврилов стал ее усердным посетителем. И хотя заводские девчата, когда Гаврилов появлялся на Венце, и осыпали его звонким и рассыпчатым смехом, он словно не видел их — шел прямо в библиотеку.
Из окон высокого читального зала, где некогда звучали грустные мелодии менуэтов, жарких мазурок, лучше, чем с Венца, видны были заманчивые волжские дали. В ожидании заказанных книг Гаврилов часто простаивал тут и… до его ушей как бы доносился гул войны.