Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень
Шрифт:
Нет, Гаврилов не пошел бы по этому пути. С чего бы он начал? С набережных. Да, да, именно с них. Раздвинул бы проезжую часть набережных Москвы–реки и Яузы, снес бы всю рухлядь, насадил бы вдоль рек, почти у самых чугунных решеток, липы, каштаны, клены, серебристую ель. А между ними — цветы…
Рисование отвлекало Гаврилова от дум о болезни. На листках ватмана под карандашом росли улицы и дома. Школы у Гаврилова были с бассейнами, с площадками для гимнастики и тенниса. Дома с яслями и детскими садами. Это были не просто рисунки, а повести в карандаше: Гаврилов решал не только архитектурные задачи,
Карандаш у Гаврилова шустрый и легкий: пять–шесть штрихов — и улица. Да вся в зелени! Да и как не быть ей в зелени, когда в каждом квартале своя оранжерея, в которой работают члены общества любителей живой природы, соревнующиеся на право участия в ежегодных осенних фестивалях цветов!
Скорей бы его выписали на работу. С каким удовольствием он сел бы за руль бульдозера и пошел по тупичкам, по кривым улочкам: по Козихам, Бабьим городкам, Таганкам! Живучи, стоят еще печально–знаменитые «Аржановская крепость» и «Волчатник» в Проточном переулке — дома, в которых жильцов было как зерен в кукурузном початке. А кто жил тут, даже старые, царские дворники не знали. В 1897 году Лев Толстой производил в этих домах перепись… Теперь, конечно, живут уже другие люди, но печально–болезненный облик переулков все еще сохранился.
Перед мысленным взором Гаврилова на этих местах уже виделась новая Москва: светлые, с широкими чистого, безрамного стекла окнами дома. Улицы замощены пластмассовыми плитами белыми, красными, лимонными — каждой улице свой цвет…
Лишь через неделю профессор разрешил выписать Гаврилова. После обхода он пригласил его к себе. Сначала снабдил советами, затем предложил Гаврилову папиросу, некоторое время молчал, сосредоточенно глядя поверх массивных очков на дверь. Потом как–то нерешительно начал:
— Хочу спросить вас, Василий Никитич… я правильно называю вас?
Гаврилов кивнул.
— В истории болезни записано, что вы женаты. Скажите, это та девушка?.. Либуше Паничекова?
— Да.
Скурат облегченно вздохнул, встал из–за стола:
— Очень хорошо. Я думал о вас хуже. Очень хорошо!
Он зашагал по кабинету.
— А где же она работает? Сколько я помню, она врач!
Гаврилов встал и мрачно сказал:
— Не знаю.
Скурат вскинул очки на лоб.
— То есть?
— А то, — сказал Гаврилов, — что она в Праге. А я, как видите, здесь. Сколько ни хлопотал о разрешении на поездку, ничего не получается.
— Да-а, — растерянно сказал Скурат. — Вот бы нам с вами встретиться раньше! Я полгода назад ездил в Прагу… А вы, между прочим, рук не опускайте, хлопочите. Знаете, под лежачий камень… И потом, сейчас легче стало. Дышится легче. Верно ведь?
Глава третья
После операции человек держится первое время на ногах, как на ходулях. И Гаврилов не избежал этого.
Отпустив такси, медленно,
Дверь открыла соседка, тетя Нюша:
— Василий Никитич! Тебя ль вижу? Господи! Я как чуяла, што ты нынче явишься… Ух, как тебя больница–то усандалила!
Гаврилов шагнул в темный коридор. Он долго не мог открыть замок.
— Пособить? — спросила тетя Нюша. — Я привыкла к этому склепу, как сова, все вижу. — Она вздохнула. — А у меня Кланька–то больная. В горле у ней опух. Доктор сказывала, какой, да я не выговорю. Какой–то сурьезный опух, душит он ее…
Гаврилов наконец открыл дверь и зажег свет. Вместе с ним в комнату вошла тетя Нюша и, не давая Гаврилову слова вставить, продолжала:
— Доктора нынче пошли! Девчонка сопливенькая, чайной ложкой во рту поширяла, рецеп выписала — лечись! А што рецеп? Трата денег. Нас мать, бывало, к чугунку ведерному с картошкой прислонить, а чугунок только из печи — пар из него чисто из паровоза шибает: «Дыште!» А сама сверху тулупом овчинным прикроет. Подышим раз, подышим два — и от энтой ангины шкорлупа одна остается… Ой! — воскликнула она. — Что же это я языком мелю, а полоскание для Кланюшки на плите стоит!
Она повернулась, чтобы идти, но сделала это неловко, задела рукой зеркало и, спасая его, сшибла рамочку с портретом Либуше. Раздался звон битого стекла. Тетя Нюша заголосила:
— Господи! Что за наказание мне!
Покряхтывая, собрала осколки стекла в подол, а фотографию, прежде чем поставить на комод, осмотрела прищуренным взглядом:
— Красивая какая! Не артистка?
— Нет, тетя Нюша, не артистка.
— Ну, пойду я, а тебе если чайку иль чего другого — скажи!
Прежде чем уйти, тетя Нюша еще раз посмотрела на фотографию и протяжно вздохнула:
— Больно хороша–то! Родственница или знакомая?
— Знакомая.
— И где только такие родятся?
— Далеко, — сказал Гаврилов, улыбаясь, — в Чехословакии.
— Ишь ты! Значит, с войны привез?
— С войны.
— Ну, я пойду, а ты, Василь Никитич, чего надо, не стесняйся. На работу–то не скоро? Больничный лист дали?
— Дали.
— Ну вот и хорошо, отдохни. — Она осторожно закрыла за собой дверь, глубокими вздохами и бормотаниями сопровождая свои шаги.
Едва только стих голос тети Нюши, Гаврилов встал с дивана, закурил, подошел к комоду, взял фотографию Либуше, долго смотрел и вдруг ощутил такую тоску!
Дом, в котором жил Гаврилов, стоял над высоким обрывом; внизу блестели железнодорожные рельсы; в сотне метров за переездом, по берегу Москвы–реки, тянулись высокие, с колючкой поверху заборы интендантских складов.
Поезда носились от складов и к складам на большой скорости и всегда отчаянно гудели, разгоняя ребятишек, для которых овраг служил то «полем битвы», то местом спортивных состязаний.
На другой стороне оврага посверкивали темные зеркала Сукиного болота. Местность, носившая это название, в старой Москве занимала довольно большую территорию, но в тридцатых годах на большей ее части был построен завод шарикоподшипников и несколько десятков высоких краснокирпичных домов, удивительно похожих на фабричные корпуса.