Карантин
Шрифт:
(* Бессрочка - детская воспитательная колония (жаргон). *)
(** "Две петельки", "три карточки" - мошеннические трюки (жаргон). **)
(*** Чернушник - мошенник (жаргон). ***)
(**** Хипеш - шум (жаргон). ****)
IX
Наспех склеенная лента дальнейших событий разворачивается в моем сознании с калейдоскопической быстротой. Картины расцветают одна другой поразительнее. Исповедь Балыкина получает единодушное одобрение. Льдисто-синие глазки драматурга заинтересованно оттаивают, весь он с головы до пояса азартно подтягивается, чуть заметно вибрируя, как гончая в минуту стойки. Актриса восторженно хлопает в ладоши и принимается облизывать губы уже в сторону Левы. - Весьма... Весьма!
– Ельцов, пошатываясь, встает, следует его знаменитый жест - полусогнутая ладонь, рука вперед на пол-локтя - что должно свидетельствовать о едва сдерживаемой и до поры затаенной силе.
– Отдаю должное вашей профессиональной тонкости. Мы - мастера, всегда поймем друг друга... Итак, за вас! "Вот, - кричит все в нем - демократически приспущенный галстук, расстегнутая сорочка, небрежная взлохмаченность жиденькой шевелюры, - и увенчан, и мастит, и вообще в первой тройке, а не зазнался, с любым готов запросто, цените!" Мы пьем и вскоре забываем счет тостам. Брудершафт следует за брудершафтом, поздравление за поздравлением. Крутинская, вернув мне свою милость, не стесняясь, целует меня взасос. При этом у меня такое ощущение, будто она готова заглотнуть мою особу целиком. Все мы, разумеется, сразу же переходим на "ты" и с каждой минутой нравимся друг другу все больше и больше. Усатый буфетчик, с переполненным подносом в руках, парит над нами, расточая сверху неземные улыбки и потустороннюю услужливость: - Согласно праздничного заказа, с разрешения высшей инструкции, полагаем, что потрачено клиентурой перечислить быть. Смысле обслуживания населения комплексно отовариваем культурой и бытом и другими командировочными услугами в связи. "Гайда тройка, снег пушистый, ночь морозная кругом", аминь лямур! Неожиданно из ничего, из пустоты и жаркого безоблачья возникает музыка. Она вламывается в открытые окна, сквозит в щели плотно захлопнутых дверей, лезет через отверстия выключателей и бутылок. Испанская хабанера неистовствует в растерзанном гульбой салоне. В мгновение ока мои сотрапезники оказываются в проходе между столиками, где, положив руки друг другу на плечи, заворачивают умопомрачительный танец в сопровождении невидимого оркестра. Тень от усов буфетчика осеняет трогательное единение преуспевающих лицедеев с мошенником. С трудом выламываясь из одуряющего хаоса, я ищу глазами Ивана Ивановича, но Иванова нигде нет и ничто вокруг не напоминает мне о его недавнем присутствии. А влажные губы Крутинской у моего уха снова затягивают меня в опьяняющий омут: - Я хочу тебя, мальчик, ты слышишь, хочу... Ты сильный... Ты очень сильный... Прямо из казармы... Возьми меня, мой гренадер... Разве я тебе не нравлюсь? - Асса!
– в экстазе кричит драматург, и отблеск костров неолита сквозит в его остреньком личике.
– Асса! - Ух, ух, ух, ух!
– самозабвенно вторит ему Ельцов, выделывая длинными ногами тотемные вензеля.
– Разгорелся мой утюг! - Карамба!
– заходится Лева в пиратском раже.
– Деньги на бочку, капитан! Поднос витающего под плафонами буфетчика шмыгает над нами, на глазах превращаясь в шаманский бубен. Буфетчик остервенело колотит в него и с кончиков его дугообразных усов капают вниз алмазные слезы восторга: - Директивно через обязательность, выполняя пожелания с помощью ревизионных подкреплений, запускаем оборудование досуга и смеха в разрезе полной мощности! Крутится-вертится шар голубой!
– И уже на прощанье в мою угасающую память.
– Се ля ви маркитан!
Просыпаюсь я оттого, что кто-то ласково гладит меня по волосам. Надо мной, в обрамлении пыльной листвы лицо Марии. Я пытаюсь было притвориться спящим, но она моментально разгадывает эту мою уловку: - Уже вечер. - Жарко. - Сними рубашку. - Сколько на твоих? -
– Она загадочно и чуть слышно смеется, проводит ладонью по моему лицу, словно снимает с него некий покров.
– С чего ты взял? Принести воды? - Давай. Из-под куста ракитника при дороге, где я лежу, не в силах даже поднять голову, мне видно, как она, легко перепорхнув кювет, семенит вдоль состава к нашему вагону. Ее ловкая, совсем еще девичья фигурка в мареве пестрого сарафана видится мне сейчас отсюда по-пичужьи невесомой. Я тут же вспоминаю оргию в ресторане, театральную троицу за столом, усатого буфетчика, хабанеру, и на душе у меня берутся скрести поганые кошки: "Она-то, видно, одна сидела, ждала, сама, наверное, и вытащила. Стыд-то какой!"
Неподалеку от меня, вокруг подростковой величины елочки молчаливо бражничает небольшая компания безликого образца. Их четверо, разного возраста и внешности, но все вместе они составляют как бы одно целое и по отдельности никак не мыслятся. Будучи штатскими, люди эти поразительно смахивают на военных и вдобавок - кадровых. Движения их медлительны, даже величавы, словно они не просто пьют и закусывают, а совершают некий ритуал вещий и обязательный. У меня такое впечатление, что еда и водка появляются перед ними сами собой, по мере употребления. "Живут люди, - вздыхаю я, - все как по-щучьему велению, только пожелай!" Один из них - с барочным штрихом вздернутого носа, - перехватив мой алчущий взгляд, кивком головы приглашает меня разделить компанию. Отказаться от этого приглашения выше моих сил, голова у меня подобна чугунному шару, заполненному до отказа колокольным звоном и трескотней. К тому же, меня разбирает любопытство. Хочется все же узнать, что это еще за четырехглавая гидра с личной скатертью-самобранкой на вынос? Присоединение мое встречается без особого энтузиазма, но, в общем, и не враждебно. Курносый, судя по всему, глава стола, молча наливает мне тонкий стакан доверху. Второй, помоложе, - подбородок боксера, глаза навыкате выруливает ко мне с поддетой на вилку шпротиной. Двое других - равнодушные некто в одинаковых джерсевых рубашках - не сводят с меня оценивающе прищуренных глаз. "Ладно, - принимаю я вызов, - посмотрим, кто кого? Пить мы тоже умеем". Когда колокола у меня в голове сменяются пением пасторальной свирели, я замечаю, что собутыльники мои не так молчаливы, как это показалось мне на первый взгляд. Просто они разговаривают, не разжимая губ, мускулы лица при этом остаются у них тоже неподвижны, и оттого, со стороны, их трапеза выглядит абсолютно немотной. Речь у них идет о предметах для меня запредельных и непостижимых. Скорее, это даже не разговор, а храмовая служба, обрядовое, так сказать, таинство, в котором роли участников строго распределены и глубоко продуманы. Соло, опять-таки, ведет мой белобрысый благодетель. Чуть слышно цедя сквозь зубы, он коротко спрашивает: - Жил-был у бабушки? Ему ответом нечто среднее между мычанием и свистом: - Серенький козлик. - Бабушка козлика? - Очень любила. - Да что ты? - Да гад буду, очень любила. Темп вопросов и ответов стремительно нарастет. Кажется, что мысленно они участвуют сейчас в какой-то головоломной погоне. Дыхание у них учащается, лбы покрываются испариной: - Остались от козлика? - Рожки да ножки. - Да что ты? - Да гад буду, рожки да ножки. - Где этот козлик, - ласково вопрошает белобрысый, - сегодня пасется? - Он в Мордовлаге, - дружно мычат подчиненные, - живет на подножном. Голос солиста снижается до утробного гула: - Сколько отмерили козлику срока? Хор идеально синхронен: - Десять в бородку и пять по рогам. Тонкий стакан снова плывет по кругу, каждый с угрюмой обстоятельностью выцеживает свою долю, не забывая приобщиться к неоскудевающей закуске. После священнодействия начальник потеплевшим взглядом окидывает подчиненных: - А теперь нашу любимую.
– И первый затягивает некрепким, но приятным тенорком.
– "В лесу родилась елочка..." Видно, это тоже репетировалось годами. Они подхватывают песню сразу и на зависть слаженно. Тот, что с боксерским подбородком, даже всхлипывает ненароком. У джерсевых мальчиков жалобно трясутся губы. Мелодия постепенно крепнет, наливается металлом:
Мороз снежком окутывал:
– Смотри, не замерзай!..
По молчаливой команде старшего они, один за одним, поднимаются, берутся за руки и затевают медленный хоровод вокруг пиршественного деревца. В глазах у них рождаются и расцветают миры, и слезы молитвенного умиления текут по их возбужденным щекам:
Срубили нашу елочку
Под самый корешок...
Мне становится неуютно в этой почти церковной обстановке, я поднимаюсь и тихонько бреду прочь. Навстречу мне с кружкой воды в вытянутой руке приближается Мария. Вечернее солнце высвечивает ее с головы до ног ликующим, вечерним гнетом и, кажется, на ней в эту минуту ничего нет, только цветы сарафана порхают вокруг нее под не смолкающую за моей спиной мелодию:
Срубили нашу елочку
Под самый корешок...
X
Вглядываясь в лицо спящего Бориса, Мария пыталась представить себе, что видится ему в эту минуту, какие сны бередят сейчас его душу? Веки у него чуть заметно подрагивали, опаленные хмелем губы изредка шевелились в тщетном усилии сложить какие-то, одному ему известные слова. Она терялась в догадках: что-то с ним происходит в последние дни? В теперешнем пьянстве Бориса сквозило неистовое отчаянье, он словно бы страшился протрезветь, остаться лицом к лицу с действительностью. Глядя перед собою затуманенным взором, он явно не воспринимал окружающего. Казалось, огненные химеры, одна за другой, вспыхивают в его разгоряченном сознании и, весь поглощенный ими, Борис уже не может, не хочет опомниться. Таким она видела его впервые: "Какой же нечистый в тебя вселился, Боря, - недоумевало все в ней, - что же с тобой творится?" Человек возник в купе неожиданно и бесшумно. Он опустился на краешек дивана рядом с дверью и, сложив ладони между колен, озабоченно поинтересовался: - Давно спит? - Часа полтора. - Очень хорошо. - Вы вместе пили? - Как вам сказать, - наклоняясь к ней, гость осветился отеческим благодушием, - я, конечно, пил с ним, но для меня это ничего не значит. Я не восприимчив к алкоголю. Это, кстати, моя беда. Иной раз так хочется напиться, потерять голову, а меня не берет, хоть плачь. Чего только я ни перепробовал! Пил "ерша", чистый спирт с перцем, поверите, глотнул даже как-то серной кислоты, - не помогло. Представляете теперь положение человека, для которого мир всегда отчетлив и свеж, как и день рождения? Мария видела этого типа и раньше. Слишком уж он выделялся среди пассажиров своей не по возрасту безукоризненной прифранченностью. Но ничто в нем, кроме одежды, не бросалось в глаза. И лишь сейчас, оказавшись рядом с ним, она отметила про себя расплывчатую неопределенность его лица с крупным мясистым носом и затаенной усмешкой вялого рта. "Странный экземпляр, - неприязненно подумала она, - будто прямо из кино!" А вслух спросила: - Он много пил? - Не так, чтобы очень, но он быстро пьянеет.
– Овальный подбородок гостя сочувственно обмяк.
– К счастью, вино не ожесточает его, это признак покладистого характера. Вы не беспокойтесь, в критическую минуту я буду с ним. - Пить в такую жару, с ума сойти можно! - Когда кругом, что называется, чума, почему бы и не попировать? Люди устали от самих себя. Знаете, как в Писании: "...шатаются от вина и сбиваются с пути от сикеры; священник и пророк спотыкаются от крепких напитков; побеждены вином, обезумели от сикеры, в видении ошибаются, в суждении спотыкаются..." - Я не читала Писания. - Не сомневаюсь. - Вы что, в церкви служите? - Я?
– Уголки его губ печально опустились вниз.
– Дело это мне, разумеется, знакомо, но так, знаете ли, слегка, чисто любительски. У меня, извините, нет постоянной профессии. Вчера одно, сегодня другое, завтра третье. В такой обстановке трудно освоить что-либо основательно. Уму непостижимо, как быстро летит время! Чего я только ни насмотрелся за свою жизнь! Войны, засухи, эпидемии. Другому, может, одного моего года хватило бы, чтобы поседеть или рехнуться, а я вот, как видите, держусь. Часом такая тоска возьмет, что не только напиться, повеситься впору, но когда подумаешь, скольким людям на этом свете хуже тебя, становится стыдно: надо жить! Надо обязательно жить! В конце концов, при всех своих бедах и неурядицах жизнь не такой уж бросовый подарок. Не правда ли?.. Вы курите?.. Прошу вас... Уже после первой затяжки она ощутила приятное головокружение. В раздвинувшемся мире повеяло свежестью и прохладой. Нежные свирели запели в ее голове, и даль за окном окрасилась во все цвета радуги. С каждой новой затяжкой праздничность, возникшая в ней, набирала полноты и яркости. Серебряный воздух пронизывали золотые нити, вечернее солнце обволакивало землю нежно звучащими сумерками, предметы и плоскости увеличивались в размерах и приближались почти к самому лицу. "Наверное, опиум, - безвольно заключила она.
– Завтра голова болеть будет". - Стоит лишь отринуть от себя мишуру забот и повседневности, - словно сквозь сон проникал ее голос собеседника, - жизнь сразу оборачивается к нам своей прекрасной гранью. Право, она не так уж плоха, как может показаться на первый взгляд. Впрочем, вы уже сами видите... У вас нет желания слегка проветриться?.. Прекрасно!.. Прошу вас... Минуя переход за переходом, они долго шли по коридорам спальных пульманов, и Мария видела себя маленькой девочкой, вольно плывущей через осиянное солнцем поле. Среди зелени легких трав навстречу ей вспыхивали и лопались цветы сказочных тонов и оттенков. Хрупкие росы мерно покачивались в их чашечках, отражая в себе ослепительную первозданность утра. Со всех сторон ее обтекали сверкающие ручьи, над головой самозабвенно заливались птицы, и тихий ветер делился с нею запахами весны и прохладой. Чувство собственной бесконечности и покоя переполняло Марию, и она плыла сквозь податливое пространство, млея от восхищения и восторга. - Много ли человеку нужно?
– не отставал от нее спутник.
– Чуточку солнца, каплю свободы и немножко воображения. Увы, его терзают несбыточные желания и пустые страсти. Он жаждет славы, власти, богатства, не задумываясь над тем, насколько эфемерна и непрочна его плоть. Он устраивается на земле так, словно весь смысл его в том и есть, чтобы отправлять свои естественные и противоестественные надобности. А смысл человека куда выше и значительнее, ей-Богу. Но он так занят собой, так занят, что ему некогда оглянуться вокруг... Одну минуту!
– Провожатый потянул на себя дверь, мимо которой они проходили.
– Зайдемте, хотя бы к этим двум... Входите... Не беспокойте себя извинениями, им не до нас, они нас просто не замечают... Присаживайтесь. В купе, друг против друга, разделенные частоколом бутылок, сидели двое. Внешне они являли собою две полные противоположности, но что-то в их облике сообщало им явное, хотя и едва уловимое сходство. Казалось, если их профили сдвинуть вплотную, получится одна единая и нерасторжимая сфера. - Ты спрашиваешь, "зачем"?
– говорил один и напряженное лицо его со вздыбленной над высоким лбом жесткой шевелюрой заносчиво рдело.
– Разве это мерка для жизни? Если все "зачем", тогда все мы - дерьмо. Да, да, просто дерьмо! Хуже, амёбы для поллюций. Но ведь Данте жил, Пушкин маялся... - А зачем?
– Вяло встрепенулись бальзаковские усы второго и в подернутых туманом овечьих глазах его засквозило отчаянье.
– Зачем? До них тоже кое-чего было, а результат? Где результат? - А мне плевать на результат! Массы склонны к вырождению. Скорее всего, через сто лет они будут считать простое чтение за позор и преступление. Но я-то пишу не для них, у меня цель другая. Когда я пишу, я вижу перед собой мальчика, понимаешь, лобастого мальчика с печальными глазами, который будет пребывать среди них. Он-то и поймет меня, он-то и оценит, для него-то я и стараюсь. Мы вместе с ним, одни, вдвоем будем смеяться и плакать над каждой строкой, написанной мною для него. Он один мне нужен, один, а остальные пусть идут к чёртовой матери! Да, да к чёртовой матери! - Мне бы твои заботы!
– угнетенный вздох второго не оставлял сомнений в том, что все несчастья рода человеческого ничтожны и пусты по сравнению с его бедами.
– Мне бы твои огорчения! - Его за чтение распинать будут.
– Первый уже не слышал и не замечал ничего вокруг.
– И распнут. Но в толпе у креста его увидит другой мальчик и сладкая жуть смерти за истину уже не уйдет из его глаз. И так без конца. Юра, так без конца... Иначе и жить не стоит. - Мне бы твои проблемы, Феликс.
– Бальзаковский двойник сокрушенно покачивал коротко подстриженной, в искрах седины головой и овечьи глаза его при этом скорбно светились.
– Я хотел бы их иметь...
Во взаимоотношениях с мужчинами у Марии над всеми чувствами преобладала жалость. Она жалела их во всем: в их постоянной неприкаянности, страсти ломать копья по пустякам, смешному дару всегда переоценивать себя, свои качества и еще этой в них неистребимой тяге к несбыточным химерам. Помнилось, в детстве, в деревне, рядом с домом ее бабки ютилась утлая хибарка в два оконца под черной от времени соломой. Жил в ней местный нелюдим Хрулев - колченогий инвалид в несменяемой солдатской паре и калошах на босу ногу. Жил Хрулев бобылем, из дому почти не показывался, занятый целыми днями никому не ведомой работой. Говорили, что, придя с войны, он долго одолевал руководящие организации предложениями всевозможных новшеств и изобретений. Брался, к примеру, снабдить каждого колхозника в округе индивидуальным летательным аппаратом или прорыть многоступенчатый канал от местной речки Лисковой, с тем, чтобы облегчить хлеборобам вывозку навоза на поля. Предлагал он также специальные ракеты для создания искусственного дождя. Но взаимности в верхах Хрулев не добился, то ли по несвоевременности проектов, то ли из-за их дороговизны. После этого инвалид ушел в себя и замкнулся. В те редкие случаи, когда Мария сталкивалась с ним, он, с выражением вопроса и удивления в сонных глазах, коротко взглядывал на нее и тут же отворачивался, торопясь пройти мимо. Раздиравшее ее любопытство прибавило ей решительности, достойной дочери полкового командира. Однажды вечером она пробралась во двор соседа и заглянула к нему в окошко. Среди завалов разнокалиберного хлама - фанерных крыльев, старых тракторных шестерен, сношенных мельничных жерновов - с протянутых из угла в угол веревок свисали, наподобие белья, большие листы бумаги, сплошь заполненные радужными отпечатками сторублевой. Она не успела еще и удивиться, как шершавая рука легла ей на плечо: - Схоже?
– В голосе хозяина не было ни гнева, ни строгости, только затаенная мука сомнения.
– Или как? Купюры Хрулева, даже на ее взгляд, были далеки от совершенства и едва ли пошли бы дальше первого прилавка, но Мария, источаемая жалостью и восхищением Мария, не смогла, не решилась тогда разочаровать его, сказать ему правду: - Как настоящие, точь-в-точь... Честное пионерское... Тот у нее за спиной засмеялся горделиво и радостно. Так, наверное, смеялись триумфаторы, оставаясь после чествования, наедине с собой. И смех этот еще много лет потом возвращался к ней в минуты безнадежности и отчаянья...
– Вот видите, - посмеивался рядом с Марией Иван Иванович, возвращая ее к действительности, - я же говорил вам, что им не до нас. У них свои проблемы, остальное их просто не интересует. Но про мальчика это занятно, вы не находите? Словно услышав его вопрос, Бальзак за столом встрепенулся, поднял на собеседника затравленные глаза и, облучив того снисходительностью и скорбью, обреченно вздохнул: - А если не будет никакого мальчика? Если ничего не будет, кроме жующих и снующих? Что тогда? Зачем все? - Нет, нет, нет!
– Тот даже подскочил от неожиданности, ему не хватало воздуха, ужас душил его, струясь в трясущихся губах.
– Этого быть не может! Мой выживет, обязательно выживет ради меня. Ведь я, это тоже - он. Ведь кто-то, когда-то также рассчитывал на меня. И я выжил, вопреки всеобщему освинению, выжил! А ведь ты знаешь, каково мне было. Разве мой имеет право меня подвести? Нас, Юра, нас? - А!
– примирительно вздохнул первый.
– Успокойся, Феликс, дай-то ему Бог, пусть он, твой мальчик, здравствует тысячелетия тебе на радость. Сожалею, но мне от этого не легче.
– И предупреждая возражения, вдруг затянул глуховатым баском: - "Голова поседела, не скорби, не грусти, не печалься, погоди. Ты купи себе кепочку, купи, ты ходи себе в кепочке, ходи..." Чуткое лицо первого вопросительно вытянулось, некоторое время он словно бы прислушивался к песне, вникал в ее смысл, потом профиль его приблизился вплотную к абрису собеседника, и лица их сошлись, образовав, наконец, единую сферу. Мелодия сразу же окрепла, удвоив свою силу: "Нынче все магазины, как один, головные уборы продают. Впечатление отсутствия седин головные уборы придают..." Двое пели, положив руки друг другу на плечи, и прозрачные слезы, стекая по их большим щекам, орошали собою зияющие безнадежной пустотой жерла бутылок: "Голова полысела, не скорби, не грусти, не печалься, погоди. Ты купи себе кепочку, купи, ты ходи себе в кепочке, ходи..." До них, казалось Марии, можно было подать рукой, но стоило ей попытаться приблизиться к ним, как пространство снова отодвигало их от нее на прежнее расстояние. Находясь рядом, они как бы существовали в ином, не сопрягаемом с нею мире. Оттуда к ней проникала лишь их мольба о кепочке и, забываясь в беспамятстве, Мария почти машинально повторила следом за ними: "Ты ходи себе в кепочке, ходи..."
XI
Где-то высоко над Марией призывно трубил горн. Горн трубил, словно заклинание, словно солнечный зов из детства, словно щемящий отзвук иной, не похожей на здешнюю жизнь. Хотелось лежать вот так, не двигаясь, с закрытыми глазами, не ощущая собственного дыхания и плоти, наедине с этой призывно трубящей темнотой. Прошлое, пережитое, потаенное забывалось, меркло, уходило в небытие, уступая место чувству полного слияния со временем и пространством. Казалось, она существует в этом состоянии уже целую вечность и впереди у нее еще века и века бездумной легкости и покоя. Она смотрела сейчас на прожитые годы как бы с высоты птичьего полета, и жизнь эта представлялась ей убогой, незначительной, не вызывавшей в ней ничего, кроме брезгливой жалости. Во имя чего она жила? Во что верила? Чему поклонялась? Да и жила ли она вообще? Можно ли назвать жизнью прерывистую вереницу обид и разочарований? О чем ей остается жалеть теперь? Что вспоминать? Мужчин, которые старательно затаптывали в ней все, что возможно еще было затоптать? Женщин, с которыми ее связывали только текущие сплетни и общие любовники? Друзей и подруг, облик которых стирался в ее памяти сразу же после первой разлуки? Все они прошли сквозь нее, не оставив в ней ни следа, ни памяти. Лишь одно лицо сквозь годы и события маячило перед ней, как мечта и упрек, как вопрос и напоминание. Лицо черноволосого мальчика на Рижском берегу, мальчика с печалью обожания в гремучих, угольного оттенка глазах. Он ходил за ней по пятам бессловесной тенью, ревниво следя за каждым ее шагом и взглядом. Она ощущала его присутствие, даже лежа в постели с очередным героем своего романа. Сначала
– молил он и в гремучих глазах его закипали слезы.
– Мария!" "Нет, - решительно выдохнула она и, повернув к берегу, повторила еще тверже.
– Нет". Короткий полукрик-полустон взметнулся следом за ней, но тут же сник и более уже не повторялся. Когда она оглянулась, на ровной, как стол, поверхности блистающего в полуденном солнце простора обозначались лишь скользящие тени редких облаков. Море позади нее излучалось мириадами крохотных светильников и ничто вокруг, насколько хватал глаз, не возмущало его величавого спокойствия. "Господи!
– обмерло все в ней, и земля впереди потускнела и слилась с небом.
– За что он меня так!.."
Горн умолк, как бы вобрав в себя последнее эхо воспоминаний, и тишина, наступившая сразу вслед за этим, вернула Марию к действительности. Усилием воли она заставила себя открыть глаза и, оглядевшись, с удивлением определила, что лежит на нижней полке служебного купе в обществе сидящей к ней в профиль молоденькой проводницы, которую видела раньше лишь мельком во время чая и редких уборок. - Что это?
– с трудом сложила Мария, кивая в окно.
– Зачем? - Проснулись?
– живо встрепенулась та, круглое, без единой памятной черты, веснушчатое личико ее доброжелательно расплылось.
– Кухню из здешней части привезли. На завтрак созывают. - Как я попала к вам? - А вас майор привел, блондинистый такой, в пятом купе едет.
– В ее радушной словоохотливости сквозило еле скрываемое любопытство.
– Симпатичный дядечка, - Почему к вам? - Вам было так плохо, так плохо, а я все равно дежурила, вот он и попросил меня присмотреть за вами. Такой разговорчивый пассажир, чуть не уморил. Очень уж он об вас заботился. - Вот как!
– удивленно поперхнулась Мария, пытаясь восстановить в памяти события вчерашнего дня. Но помнился ей лишь стареющий щеголь с вкрадчивыми повадками да два-три случайных лица вне всякой связи со средой и обстановкой.
– Где мы были, не сказал? - Он все больше про какие-то бомбы говорил, смешно очень.
– Девушка весело хлопотала у столика, расставляя перед Марией нехитрую посуду.
– Сейчас чайку попьем, сразу легче станет. Теперь воды вволю будет, военные от водокачки трубу провели. Заботятся о нас. Со вчерашнего дня комиссия за комиссией, комиссия за комиссией! Все смотрят и записывают, смотрят и записывают... Быстрые, с куцыми, по-школярски обкусанными ногтями руки девушки порхали у самых глаз Марии, и она, благодарно оттаивая, приподнялась: - Недавно, видно, ездите? - Второй год. - Нравится? - Еще бы!
– На тонких стенках стакана оседала испарина от заварки.
– Эта линия курортная, столько людей разных, не заскучаешь. Меня подружка моя сюда сагитировала. Мы с ней с первого класса не расстаемся, всегда вместе держимся. Куда мы только с ней после школы ни устраивались! Сначала в детсад оформились, еле ноги унесли, никакого сладу с сопливчиками не было. Потом на метеоцентр поступили, - скука такая, что хоть стой, хоть падай! Две недели кое-как отбарабанили. Попробовали даже официантками в санатории, - чуть с ума не сошли. С шести до девяти, как заводные, ложишься - в глазах темно. А здесь не видишь, как и день летит. С тем посмеешься, с тем поругаешься, глядишь, - спать пора. Уборка вот только заедает. Неаккуратный у нас пассажир, одно слово - курортник. - Подружка тоже здесь? - Седьмой вагон обслуживает. К ней даже сватались уже. Сержант один. В отпуск ехал. Ничего парень, вся грудь в значках. И даже не выпимши нисколько.
– Вздохнув, она мечтательно посветлела.
– Везет людям, хоть подружке счастья... Нечто похожее на зависть шевельнулось в душе Марии. У нее, сколько она себя помнит, никогда не было близких подруг. Были случайные приятельницы, знакомые, партнерши по приключениям, дивы застолья и любовных утех, но вот женской дружбой, той самой, когда две души, безоглядно доверяясь друг другу, становятся в самом тайном и сокровенном как бы единым целым, судьба ее обошла. "Беда придет, - тронула ее горечь, - даже поплакаться некому..." Дверь с грохотом отъехала и в ее проеме обозначился сияющий парикмахерской свежестью Жора Жгенти: - Подъем, дамы и господа, кушать подано!
– В разговоре и движении он казался выше, крупнее, основательнее.
– Пора, красавица, проснись, открой сомкнутые негой взоры! Вас ждет завтрак, как в лучших домах Филадельфии. Сыр-сулгуни, горячий кофе, легкое молодое вино. Мы будем пить и смеяться, как дети. Вперед, заре навстречу! Тормоша и подбадривая Марию, он успел одновременно одарить проводницу лучезарнейшей из улыбок (молодец, девушка!), до отказа опустить окно (жарко!), убрать верхнюю полку (больше простора!) и даже выпить стакан чаю (грех отказываться, хотя и не предлагают!). - Прошу!
– Галантно пропуская Марию вперед, Жора изогнулся в шутливом полупоклоне.
– Дорогу женщине! В его размашистом воодушевлении прослушивалось, и это Мария сразу почувствовала, некое беспокойство, известная тревожность, которая настораживала. "Что же было вчера?
– вновь озадачилась она.
– Что же всё-таки было?" Сойдя в купе, Мария застала там не по времени щедро накрытый стол, за которым уже сидел незнакомый ей моложавый священник в щегольской шелковой рясе с заправленной за ворот салфеткой. Живо, но без излишней, впрочем, поспешности он поднялся ей навстречу и, чуть склонив перед ней пышноволосую голову, приветливо отрекомендовался с едва заметным армянским акцентом: - Честь имею, отец Тигран или просто Акоп Вартанович.
– Глубоко запавшие, с нездоровым блеском в глубине глаза его смотрели куда-то сквозь нее, бесстрастно и отсутствующе.
– Очень рад. Пока Жора суетился вокруг Марии, стараясь усадить ее как можно лучше и удобнее, священник со спокойной размеренностью поделил ожидавшую своей участи курицу на три равные части, наполнил стаканы и, беззвучно помолясь, поторопил сотрапезников: - Приступим, друзья. Даждь нам днесь! Завтрак был долгим и молчаливым. Всякий раз, когда Жора пытался было выскочить с очередным тостом, короткий и резкий взгляд исподлобья с противоположной стороны столика мгновенно осаживал его, и майор, словно провинившийся школьник, замолкал и тушевался. Лишь после того, как последняя, третья бутылка стала подходить к концу, а от закусок осталась только горка куриных косточек, священник позволил себе заговорить: - Если хочешь, я могу продолжить, Георгий? - Да, да, Акоп!
– встрепенулся тот и повел искательным взглядом в сторону Марии.
– У нас тут разговор был... Надо закончить... Нам надо обязательно закончить! Священник закрыл глаза, словно захлопнул, что-то внутри себя от окружающих, и на четком в поросли первой бороды лице его, словно очертания образа на негативе, проступило долгое, недоступное другим знание...
XII. ПРЕОБРАЖЕНИЕ ТИХОГО СЕМИНАРИСТА
– Представьте себе захолустный грузинский городок: пыль, грязь, мертвящая скука нищего быта. В семье пьяницы-сапожника под присмотром забитой набожной женщины растет тихий мальчик с недюжинным для его лет умом и живым воображением. Болезненное самолюбие - следствие бедности и далеко идущих замыслов - помогает ему с успехом переходить из класса в класс и стать среди товарищей верховодом. Мать спит и видит его в пастырском облачении под сводами архиерейского собора. Втайне мальчик разделяет ее надежды и в свободные от игр и учебы часы усиленно штудирует святоотеческую литературу. Горние истины открываются перед ним во всей своей красоте и величии. Посвятить себя уединенному посту и молитве представляется ему его высшим призванием, выбор сделан сразу и навсегда. Жизнь в родном городке, где каждый третий считает настоящим отцом мальчика их соседа - красивого богатыря из виноторговцев, тяготит его. С помощью местного священника, питающего слабость к ревностному отроку, он определяется, наконец, в губернскую семинарию, в которой вскоре становится первым учеником. Вследствие перенесенной в детстве оспы, мальчик страдает комплексом неполноценности и дичится женщин, мирские соблазны не манят его. Всей незамутненной еще грехом душой он уходит в молитву. Экстатическая сущность его проявляется в ней наиболее полно. В минуты наивысшего просветления и подъема пастыри Царствия Божьего являют ему свой запредельный лик, благословляя его на служение Церкви и монашеский обет. Но в рвении своем он жаждет превзойти все содеянное святыми отцами во имя Господа. Подвиг Иуды, предавшего себя на позор и проклятие ради утверждения славы Христовой, не кажется ему пределом самоотречения. Ему грезится совершить такое, после чего на пиру праведных он будет сидеть одесную Спасителя. Пламенную ревность свою он изливает восторженными стихами, заполняя ими всякий свободный листок бумаги. Гордыня его так велика, что он решается показать свои вирши знаменитому поэту-соплеменнику, который, отвергнув их, в простоте душевной советует ему заняться политикой. "Знаете, юноша, - напутствует он семинариста, - там это легче". Но юноша, пока не ведая, что совет мэтра станет пророческим, с еще большим усердием продолжает молитвенные бдения. Дни и ночи идут своей чередой, не даруя ему указующего назначения. В слезах и покаянии взывает он к Господу, моля Его о непосильном для других кресте. Услышана ли была его молитва или в изнеможении пригрезилось ему, но только однажды среди ночи, когда, казалось, уже иссякла надежда, слышит семинарист явственный голос: "Иди на Афон". Конец сомнениям и томлению духа, конец ложным влечениям и пустым химерам! Семинарское начальство отнеслось к желанию многообещавшего отрока поклониться святым местам со снисхождением и вскоре он уже стучится в ворота Ново-Афонского монастыря. Братия встречает молодого паломника с распростертыми объятиями. Еще бы, такое рвение при всеобщем оскудении веры! Проявляет интерес к гостю и сам знаменитый богоугодной жизнью старец Игнатий, завершающий здесь свои земные дни. Будучи призванным к нему, юноша с удивлением отмечает добротное, хотя и без роскоши убранство его кельи. Едва уловимый аромат хороших духов витает в четырех ее просторных стенах. На столике красного дерева теснятся дорогие безделушки. Старец прекрасно понимает состояние гостя. "Не бойся людских слабостей, сын мой, - говорит он.
– Слабость это еще не грех. Праведная жизнь не в вещах, а в поступках. В делах рук наших тоже красота Божья и нам ли ею гнушаться? С чем ты пришел ко мне, милый?" После врачующей сердце исповеди, в которой тот изливает перед святым отцом всю свою душу, всю муку тяготившей его страсти, старец долго молчит, взыскующе глядя куда-то сквозь гостя, в обозримое только для него одного пространство. "Ты хочешь жертвы, которой нет равных со дня Вознесения Христова?
– отверзает он затем уста.
– И ты готов?" "Да, святой отец, - отвечает семинарист, - готов". "Тогда слушай, - подступает к нему старец, властно опуская его на колени.
– Бесы земных страстей одолели человеческую душу. Человек возжаждал устроиться на земле, устроиться любой ценой, даже ценою преступления. Кровь и ярость застилают ему глаза, он уже неподвластен никакой благодати. Обуянные соблазнами люди слепо рвутся к пропасти. Людей гонят туда бесы корысти и гордыни, и, если их не остановить, свет уйдет из мира, и воцарится тьма". "Кто остановит их, святой отец?" "Ты". "Я готов, - шепчет гость, - укажи путь". "Готов ли ты, во имя Господне, обречь душу на вечные муки и поругание?" "Да, святой отец, говорит тот, - готов". "Готов ли ты предать мать, жену, детей своих хуле и позору?" "Да, святой отец, готов". "Готов ли ты убить друга и обесчестить роженицу?" "Да". "Готов ли ты преступить все заповеди и законы человеческие ради торжества Христовой истины"? "Да, с упованием в сердце". "Не будешь ли жалеть о деяниях своих в минуты слабости и смятения"? "Нет, никогда". "Что ж, - говорит ему старец, - тогда иди. Иди к тем, кто попирая Божьи заповеди, замыслил обратить детей Христовых в стадо послушных рабов, жизнь и смерть которых будет зависеть от них и никого более. Со скорбью в сердце разрешаю тебя ото всех грехов. Предавай и святотатствуй, кради и убивай, лицемерь и лги. Ты должен стать у них первым. Первым, меньшего не дано. Катехизис их немудрен, слова пусты и ничтожны, главное забудь, что такое Бог и совесть. Когда же с помощью Божьей ты вознесешься на самую вершину власти между ними, наступит для тебя самое тяжкое твое испытание. Они, взявшие в руки меч лжи и разбоя, должны погибнуть, погибнуть все до единого. И смерть для них ты сделаешь во сто крат страшнее смерти их жертв. Мы спасем их души, тела же пусть примут всю меру страданий, какую уготовили они для других!" "Но, святой отец, - восклицает пораженный семинарист, - среди них есть немало соблазненных с чистым сердцем!" "С чистым сердцем, - резко ответствует ему старец, - не решаются идти по трупам ближних. Ответственность их равна и наказание им одно: бесславная смерть. Им не будет числа, имя им легион, и рука твоя да не дрогнет, отправляя на плаху каждого из них, будь то твой друг или близкий родственник. Если человеку не достало крови Спасителя, чтобы прозреть, пусть умоется он своею собственной. Может быть, тогда он оторвет свой взор от земли и взглянет, наконец, в небо... Снесешь ли ты эту ношу, сын мой избранный?" "Снесу, - ответствует тот, и в благодарных глазах его загорается пламень решимости.
– Благослови, отец!" С того дня сердце его отрешается от мира. Нет преступления, какого он не совершал бы, идя к поставленной цели. Он интригует среди своих и одновременно служит в политическом сыске, продавая единомышленников оптом и в розницу за триста рублей помесячного жалования. Он не гнушается дружбой воров и насильников, организуя из них банды по экспроприации. Он устраняет со своего пути соперников, не останавливаясь перед клеветой и убийством. Провидение помогает ему избегать случайностей и ошибок. После победы у него почти не остается серьезных соперников. В его списке их двое, но один из них смертельно болен, другой же, оглушенный собственным красноречием, сам роет себе яму, раздражая своей болтовней только что пришедшую к власти и не обремененную образованием касту. Время работает на бывшего семинариста, и через несколько лет, похоронив одного и выдворив из страны другого, он становится единовластным хозяином огромного государства, устрашившего мир невиданным мятежом. Месть его грозна и неотвратима. Сначала он выбивает из-под ног землю у самой непокорной части народа, натравив на нее безродных люмпенов: такого плача и стона не слышала эта страна со времен монгольского нашествия. Брат грабил брата, сын посылал на заклание отца, сосед оговаривал соседа. Сорной травой зарастали пашни, и в некогда хлебороднейших краях павшие от голода складывались штабелями. Затем он принимается за тех, с кем шел к своей неограниченной власти. Бывших палачей казнили палачи, пришедшие к ним на смену, которых, в свою очередь, уничтожали новые палачи. Но зелье сонного рабства уже текло в их крови, и они, умирая, возглашали ему славу и здравие. Но и этого ему кажется мало. В случившейся вскоре кровопролитной войне он отдает на растерзание врагу чуть не четверть государства, устелив эту четверть миллионами брошенных на произвол судьбы жертв, которые, пропадая в концлагерях и братских могилах, все же не оставляют его своим обожанием. Ложь становится сутью и двигателем человеческой души. Ложь вывернула действительность наизнанку и продиктовала людям способ существования. Ложь пропитала самый воздух, каким все вокруг жило и дышало. Только тут, оказавшись лицом к лицу с результатом заданной себе миссии, он приходит, наконец, к выводу, что обманут. Обманут с самого начала лукавым старцем на Афоне. Пролитая кровь не сделала людей ни мудрее, ни зорче. Но в душе его уже нет места свету и раскаянью. Брезгливое презрение к черни, ничего не забывшей и ничему не научившейся, завладевает его сердцем. Став властелином чуть ли не полумира, он играет судьбами людей и народов, злорадно любопытствуя, до каких же столпов может еще дойти человек в своем лакейском падении. Главы сопредельных государств неделями топчутся у него в прихожей в ожидании аудиенции, собственные министры, упившиеся по его милости до положения риз, пляшут перед ним гопака и кричат петухами, родные дети от страха не поднимают в его присутствии глаз. Ведь их кровная связь с ним прервалась еще со смертью матери, которую, кстати, он тоже предал без особой печали и сожаления. Но чем явственнее приближается к нему старость, тем безотраднее начинает казаться ему его жизнь. Все вокруг видится ему осточертевшим и пресным. Пресные шутки приближенных, пресные процессы микроскопических врагов, пресные увлечения угасающего старческого сердца. В его жизнь, отодвинув все другие ощущения на задний план, входит страх. Страх опутывает его душу гнетущей тревогой, страх теснит ему грудь удушливым холодом, страх лишает его сна и покоя. Тысячи, тысячи рук, кажется ему тянутся в его сторону, чтобы рассчитаться с ним за чью-либо гибель. Не доверяя даже ближайшим из близких, он окружает себя стаей кавказских головорезов, каждый из которых ради него способен убить собственную мать. За бронированными дверями кабинета без окон, обутый в валеные опорки, целыми днями бродит он из угла в угол, коротая время в решении детских кроссвордов и в смутных воспоминаниях. Все чаще и чаще являются ему картины далекого прошлого. Все чаще видит он родной дом, школу, семинарию, Новый Афон. Все чаще возвращается он мыслью к разговору со старцем Игнатием. И всякий раз при этом диктатора гнетет один и тот же единственный вопрос: кто, где и почему подвигнул его через случайного анахорета на это крестное восхождение? "Попался бы он мне сейчас, - закипает старик злостью к Игнатию, - ему бы живо развязали язык". Слова давно забытых молитв всплывают в его памяти, но, вызвав в нем задавленный зов, они так и не складываются в одно целое. Господь не принимает его боязливых попыток вновь приблизиться к небесному престолу. Чувствуя скорый конец, он почти не спит, страшась умереть во сне. Он все еще ждет, что разгадка его жизни откроется перед ним, и он, наконец, узнает смысл своего пути и предназначения. Но дни идут, приближая развязку, а судьба не спешит вывести его из неведения. Постепенно он начинает чувствовать медленное угасание своего сердца. Лишь тогда в последние считаные минуты перед небытием он внезапно видит возникшего у двери Спасителя. Распятый молча смотрит на него и в скорбных глазах гостя не таится ни вызова, ни укора. "Ты звал меня, - тихо молвит Он, - я пришел". И тут старик замечает в Его глазах слезы. Охладевающая душа диктатора не выдерживает тяжести этого зрелища, он падает ниц и поверженный ползет к двери. "Во имя Твое, - хрипит старик, - ради славы Твоей!" Но Спаситель молчит и только тихие слезы снисхождения и жалости текут по Его изможденным щекам. "Прости!
– чуть слышно вопиет бывший семинарист.
– Разве не ради Тебя предал я мать, жену, детей своих, разве не ради Твоей истины преступил закон и заповедь, разве не во имя Твое залил кровью половину мира?" "Нет, поводит головой Спаситель, - но я прощаю тебя, ибо не ведал ты, что творил". "Но разве, кроме прощения, я ничего не заслужил у Тебя?
– не унимается умирающий.
– Разве крест, пронесенный мною, посилен простому смертному? Я совершил этот подвиг проклятья, чтобы сесть одесную Господа в день Твоего второго пришествия, так не оставь же меня наградой!" "Я пришел подарить мир твоей смятенной душе, - ответствует тот.
– Но ты не принял моего дара, ибо не вера, а гордыня двигала тобой в твоем пути, большей награды у меня нет. На моем празднике все равны и все одесную Господа. Прощай". "Подожди! тянется следом за ним умирающий.
– Подожди, я хочу еще что-то сказать Тебе!" Но образ у порога исчезает, и последний вопль захлебывается в белых губах старика, застывшего на пол-дороге к двери с вытянутой вперед рукой...