Карантин
Шрифт:
Павел об этом разговоре вспомнил только после смерти дяди. Слова его словно вживую в голове прозвучали. «Пока не сломаешься». Хотя кто, как не он, учил двадцать раз перестраховаться, прежде чем под машину лезть? Чурбаки подкладывал, колодки под колеса, специального козелка из уголка сварил. Судьба, как сказал бы и сам дядя и как он и говорил, схлопнув ладони, после каждой новости из маленького телевизора, какой бы та ни была – плохой ли, хорошей.
Все-таки неспроста Томка спрашивала, просила вспомнить тех людей, которые много для Павла значили. Стоило ему задуматься о них, как тут же вышло, что он сам себя вспоминает. Вот баба Нюра. Воспитывала она внука? Да никогда. Слова не говорила. Не укоряла ни за что. Утром он просыпался, а она уже на кухне – возится у печки. Спать ложился – она еще у швейной машинки сидит, нитку слюнявит,
Когда она умерла, стала еще меньше. Каникулы уже начались, Пашка, с утра переделав мелкие домашние заботы, убегал на Клязьму, где не столько сидел с удочкой, сколько бултыхался в холодных струях, ловил раков, вырезал из ивового прута тугой лук. После обеда он возвращался с куканом, на котором всегда висел пяток плотвичек или подлещиков, и кричал на весь двор:
– Бабуля! Я с рыбой! Жарить или вялить?
В тот день она ему не ответила. Не вынесла миски с солью и большой медной иголки с бечевой. Не заворчала с хитринкой в глазах: «Опять ты со своей рыбой!»
Пашка нашел ее на кухне. Она сидела на табуретке у окна, прислонившись к обклеенной страницами из «Огонька» стене, и словно спала. Глаза ее были полузакрыты, плечи опущены, рот плотно сомкнут, но и в лице, и в позе Пашке вдруг почудилась такая усталость пополам с облегчением, что и он сам заплакал теми же светлыми слезами, какими плакала и она. Он не испугался смерти. Когда хоронили кого-то на улице, особенно когда он и сам был поменьше, Пашка прятался под кровать, боялся даже представить, что увидит, различит среди бумажных цветов лицо мертвеца, а теперь все было иначе. Перед ним сидела его родная бабушка или ее тень, но это была тень его родной бабушки – как он тогда подумал, последнего родного человека. Он коснулся ее руки, обтянутой пергаментной, в коричневатых пятнышках, кожей, вздрогнул от неожиданного холода мертвой плоти и пошел на почту, откуда бабушка приносила переводы от дяди. Подошел к окошку, поздоровался с толстой почтальоншей и сунул ей корешок от прошлого перевода.
– Дяде Федору нужно телеграмму дать.
– Телеграмму? – удивилась тетка. – Так баба Нюра вроде на той неделе ему письмо отправляла?
– Умерла баба Нюра, – хмуро сказал Пашка.
Почтальонша ойкнула, прижала к губам ладонь, и уже через полчаса дом Пашки наполнился женщинами в черных платках. Пашку отправили во двор, а вечером так и вообще увели спать к соседям. Так его и передавали из рук в руки, вплоть до похорон и приезда дяди, который сначала съездил на кладбище, потом обошел дом, принял отчет о расходах у жены соседа и только потом словно заметил, что кроме десятка кур, двух уток, рыжего кота и всякой утвари ему достался еще и племянник.
«Федор-то как переменился, – шептали у забора выстроившиеся сельчанки. – Поздоровел. Морду-то отъел на своем Севере. Или его ветрами обдуло да обморозило? А все такой же рыжий. И на Пашку даже не смотрит. И то сказать – зачем ему племянник-то сдался, если он к сорока годам сам семьей не обзавелся?» – «Не скажи, может, он как раз теперь и остепенится? Не прибил бы Пашку-то: паренек-то с гонором, а у этого смотри какие ручищи!» – «Да, переменился Федор, насупленный ходит, не узнает никого». – «Будешь тут насупленный. Эвон какой подарочек Нюрка-то сыночку оставила!» – «Так то не Нюрка, а дочка ее…»
Федор взял метлу, стоявшую у стены дома, постучал рукоятью о приступку, насаживая плотнее березовый пук, подошел к забору и встал, расправив плечи. Стоял он так минут пять, пока примолкшие селянки не начали расходиться. Потом обернулся к Пашке, нахохлившемуся на крыльце, и проворчал:
– Пошли есть. Завтра в город поеду.
У
– Так и умер холостым! – частили женщины. – Все пацану отдал! А ведь жить бы и жить еще мужику.
Жить бы да жить, соглашался про себя Пашка, глотая слезы, и пытался вспомнить его лицо, чтобы не представлять страшное: «Только и осталось – ноги, руки и туловище до плеч». Пытался вспомнить – и не мог. А уж когда прилепили на крест фотографию дяди двадцати с небольшим лет из бабушкиного альбома, тут же и вовсе забыл, каким тот приехал с Севера.
Север. Всякого или ломает, или обтесывает. Главное же – не каким он стал, а каким раньше был. Вот как на фотографии. Совсем другое дело. Мало ли кто какой коростой обрастет?
24
Павел оставил машину за лесом. Пересек запруду в соседней деревеньке, свернул на проселок, объехал пруд и пристроил машину в подлеске среди десятка таких же, подошел со свежей корзинкой к расстелившей на траве скатерть компании, вдохнул запах шашлыка. Поздоровался, спросил у красноносого тамады:
– Подскажите, люди добрые, грибы в лесу есть?
– Выносили, – под общий хохот заверил его тамада. – Правда, на входе не проверял – может, и вносили столько же? Только кто ж в лес на ночь глядя идет? К вечеру рыбалочка в тему. – Он махнул рукой в сторону берега, где торчали настороженные донки, а поодаль теснились и другие рыбаки. – Или вот, шашлычок!
– Ничего. – Павел дружелюбно улыбнулся. – Вам, конечно, приятного шашлычка и удачной рыбалки, а мне грибочков надо набрать. У меня тут знакомые места: если грибы выросли, я их и на ощупь возьму. За машиной не посмотрите? С меня бутылек!
Он положил на скатерть бутылку сухого вина.
– Дорогой ты наш! – расплылся в улыбке тамада. – Да мы ее тебе еще и помоем! Васька! Петька! – окликнул он мальчишек, что суетились у донок. – Быстро сюда! Ты, парень, в лесу-то не задерживайся: шашлычок все лучше грибов. А мы тут до утра. Каникулы у пацанов кончаются – почему не отметить? Последние вольные денечки!
Судя по карте, которую Павел нашел в Сети, от деревеньки до дачного поселка было километра три, и добираться до него нужно было по лесистой возвышенности, которая вдавалась в болотистую пойму. По ближайшему проселку где-то километров тридцать в объезд, а уж по асфальту – умножай на два. Да и болото с той стороны холма могло и смыкаться. Время шло к семи, надо было торопиться – в лесу уже вечерело.
Павел добрался до болота, когда солнце начало гаснуть в березняке. Вытащил из корзинки купленные на рыбацком развале военные зеленые бахилы, натянул их чуть не до пояса и пошел вдоль кромки сырого места. В лужах и пятнах ряски заводили песни лягушки, в воздухе гудели комары, но густой ельник на той стороне был близок, в сотне метров, хотя по сторонам болотистая поросль разбегалась в ширину. Нахоженный след отыскался почти в сумерках. Тропка вела к стволу поваленной сосны, ветви на которой были аккуратно подрублены. Верхушка дерева тонула в черной жиже, но в метре за ней темнел черный валун, а чуть дальше – островок, на котором тропка словно оживала. Павел достал из корзинки рулон бечевы, подвязал его к крайней ветви и ступил в жижу. Под грязью оказался спрессованный валежник. За островком пришлось снова войти в грязь, но тропка, отмеченная ивовыми вешками, нигде не была затянута трясиной больше чем на десяток сантиметров. «Повезло», – подумал Павел, когда выбрался на сухое место, и тут же рассмеялся – столь странным показалось это слово на фоне того, что стряслось с ним в последние два-три дня.