Катастрофа
Шрифт:
— Признаюсь честь честью: тошно мне у латинян. Души у них мелкие, в спичечный коробок поместятся. Ну, покрутимся 1 еще год-другой, а что потом? Мне уже сейчас, — он добродушно рассмеялся, — никто больше в долг не верит. Веришь, теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом. Боятся, что в долг попрошу. Заработки никудышные, читателей — кот наплакал. Бунин молчал.
— Нет, долго я здесь не продержусь, — продолжал Алексей Николаевич. — Пока поеду в Берлин — там легче прожить. Но затем… — он испытующе посмотрел на Бунина. — Давай обольем с высокой колокольни эту цивилизацию! Пока не померли с тоски. Приедем
Он понизил голос:
— Мы с Наташей решили твердо — домой!
— Что ж! Вольному воля… — глухо ответил Бунин. — Наверное, для тебя это лучше. А будет ли хорошо для меня? Не уверен. Мое сердце принадлежит все-таки старой России. Не гожусь я в борцы «за светлые идеалы»: старый я, спина прямая…
И после паузы:
— Скажи привет Юлию. Вот ради кого я бросил бы все на свете! Может быть, и свидимся скоро.
Направившись в соседнее бистро, крепко там выпили:
— За Россию!
* * *
Жизнь делалась все беспросветней.
Толстой действительно вскоре переберется в Берлин, а первого августа 1923 года ступит на родную землю.
После этого они встретятся лишь однажды — при особых обстоятельствах.
7
Но было летом двадцать первого и нечто такое, что дарило ему ни с чем не сравнимую усладу: впервые после того, как Бунин покинул родину, в нем вновь вспыхнуло горячее желание творчества, заговорило божественное вдохновение.
Еще десятого мая он написал одно из самых своих трогательных стихотворений, которое наизусть знал, кажется, каждый русский, оказавшийся в клетке изгнания:
КАНАРЕЙКА
На родине она зеленая…Брем
Канарейку из-за моря Привезли, и вот она Золотая стала с горя, Тесной клеткой пленена. Птицей вольной, изумрудной Уж не будешь, — как ни пой Про далекий остров чудный Над трактирною толпой!Один за другим он создает целую серию блистательных рассказов— «Третий класс», «Темир-Аксак-Хан», «Ночь отречения», «Безумный художник», «Косцы», «Полуночная зарница», «Преображение», потрясающий трагическим накалом автобиографический «Конец».
Примечательная деталь — все это Бунин написал в Париже.
Такого уже никогда не повторится — «городок на речке Сене» никогда больше не вызовет в бунинской душе вдохновения. Все то
блистательное, что знаем мы, он создаст в Грасе — небольшом «парфюмерном» местечке, где на потребу фабрикантов духов благоухали цветочные плантации, — это в 27 километрах от Средиземного моря, поблизости от Ниццы и Канн.
Но Висбаден тоже отмечен золотой строчкой в творчестве Ивана
Вернувшись домой, Бунин занес на бумагу стихотворение «Русская сказка»:
…Будь огонь в светце — я б погрелася, Будь капустный клок — похлебала б щец. Да огонь-то, вишь, в океане — весть, Да не то что щец — нету прелых лык!* * *
И опять неотвязное, разрывающее душу — тоска по России.
Запись в дневнике 21 августа:
«…Лунная ночь. Пение в судомойне — чисто немецкое, — как Зина и Саша когда-то в Глотове. Звезда, играющая над лесом направо, — смиренная, прелестная.Клеська, Глотово — все без возврата. Лесные долины вдали. Думал о Кавказе, — как тамони полны тайны! Давно, давно не видал лунных ночей. — Луна за домом (нашим), Капелла налево, над самой дальней и высокой горой. Как непередаваема туманность над дальними долинами! Как странно — я в Германии!»
И еще — 15 сентября, в день отъезда из Висбадена:
«…Какая погода! Дрозды в лесу, в тишине — как в России».
8
Страшная новость дошла до Ивана Алексеевича лишь 20 декабря.
Развернув какую-то газету, прочитал запоздалый некролог: «В Москве скончался известный в прошлом общественный деятель и журналист Юлий Алексеевич Бунин…»
Первым об этом узнал Толстой — еще в августе, от него другие и, конечно, Вера Николаевна. Но молчали — берегли сердце Ивана Алексеевича.
Он запишет в дневник:
«Я не страдаю о Юлии так отчаянно и сильно, как следовало бы, может быть, потому, что не додумываю значения этой смерти, не могу, боюсь… Ужасающая мысль о нем часто как далекая, потрясающая молния… Да можно ли додумывать? Ведь это сказать себе уже совсем твердо: всему конец.
И весна, и соловьи, и Глотово — как все это далеко и навеки кончено! Если даже опять там буду, то какой это ужас! Могила всего прошлого! А первая весна с Юлием — Круглое, соловьи, вечера, прогулки по большой дороге! Первая зима с ним в Озерках, морозы, лунные ночи… Первые Святки… А впрочем— зачем я пишу все это? Чему это помогает? Все обман, обман».
Декабрьским вечером, когда роковая весть дошла до Бунина, он потерянным голосом сказал:
— Вот и вся моя жизнь кончилась! Я помнил его столько, сколько осознавал себя. Он знал меня как никто лучше — и все хорошее, и все плохое. Если я что-то писал, даже здесь, во Франции, я думал: вот прочтет Юлий, что он об этом подумает, что скажет. А теперь… Теперь все кончено.
Бунин говорил так, словно рядом никого не было, и он не видел, что возле него стоит жена и глаза ее наполняются слезами. Он схватился за голову, застонал, надолго застыл недвижимым. Потом поднял голову и страшным, тихим шепотом сказал: