Катастрофа
Шрифт:
Цетлин холодно простился, и было ясно, что его долго не увидят в этом доме.
3
Поздним вечером, в свете коптилки, Бунин записывал:
«Что это было? Глупость, невежество, происходившие не только от незнания народа, но и от нежелания знать его? Все было. Да была и привычная корысть лжи, за которую так или иначе награждали. «Я верю в русский народ!» За это рукоплескали.
Известная часть общества страдала такой лживостью особенно. Так извратились в своей профессии быть «друзьями народа, молодежи и всего светлого», что самим казалось, что они вполне искренни. Я чуть не с отрочества жил с ними, был как
Это он-то лжив, этот кристальный человек, всю свою жизнь отдавший народу?!
В самом деле: то, что называется «честный», красивый старик, очки, белая большая борода, мягкая шляпа… Но ведь это лживость особая, самим человеком почти несознаваемая, привычная жизнь выдуманными чувствами, уже давно, разумеется, ставшими второй натурой, а все-таки выдуманными.
Какое огромное количество таких «лгунов» в моей памяти!
Необыкновенный сюжет для романа, и страшного романа».
Иван Алексеевич отложил исписанные страницы в сторону, надолго задумался. За окном раздался чей-то жуткий крик, топот ног, выстрелы. И все быстро стихло, как будто ничего не происходило под этим ясным, сияющим желтым ликом круглой луны. Бунин глубоко вздохнул и продолжил:
«Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость», как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: «Из нас, как из древа, — и дубина, и икона», — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев. Если бы я эту «икону», эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ, — если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, — и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-Экономическое общество. Мне Скабичевский признался однажды:
— Я никогда в жизни не видал, как растет рожь. То есть, может, и видел, да не обратил внимания.
А мужика, как отдельного человека, он видел? Он знал только «народ», «человечество». Даже знаменитая «помощь голодающим» происходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп. Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастнейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была…»
— Ян, ты все еще не спишь? — Дверь открылась, и на пороге показалась Вера Николаевна, спальня которой находилась в смежной комнате. — Слышу твои вздохи, думаю, не заболел ли?
— Заболел, давно заболел Россией. Да вот нынче не все ладно в ней: горят усадьбы, жгут библиотеки, убивают людей — не немцев, а своих, российских. Зато поля стоят неубранные, у баб дети мрут с голода, а мужики их в земле гниют…
— Кто же виноват, Ян? Испокон веку войны были…
— А какое нам с тобой дело до того, что было во времена Цезаря или Генриха IV? Меня волнует сегодняшний день. Откуда такое скотское равнодушие нынешней интеллигенции — к
А писаки разные еще в газетах этих «сестриц» восхваляют. Вспомни, сколько на одну лишь Гельцер за эти «концерты» чернил извели!
— Эх, Ян, разве наша боль что-нибудь изменит?
— Что ты мне предложишь — голос моей совести заглушать? Если в человеке совесть вопиет, то человек непременно свою жизнь и свои поступки изменит. Это все, что в его силах, — изменить своюжизнь, очистить душу от скверны и не принимать участия в дурных делах. — Бунин говорил все громче и громче. Вера Николаевна опасалась, что он разбудит соседей, но не решалась прервать мужа.
— И еще что я могу — сказать людям ту правду, которую я понимаю. Сказать в меру своих литературных сил. А это уже дело людей — слушать или пройти мимо. Над этим никто не властен. Знаешь, как Толстой любил повторять? «Делай что должно, и пусть будет то, что будет». Каждый из нас отвечает лишь за своюдушу и за своипоступки.
Иван Алексеевич нежно провел рукой по ее голове. Вера Николаевна прильнула к нему и тихонько, стесняясь своих слез, заплакала.
* * *
…Когда он остался один, то вновь стал писать. И писал он выстраданное, наболевшее, давно не вызывавшее в нем сомнений:
«Страшно равнодушны были к народу во время войны, преступно врали об его патриотическом подъеме, даже тогда, когда уже и младенец не мог не видеть, что народу война осточертела. Откуда это равнодушие? Между прочим, и от ужасно присущей нам беспечности, легкомысленности, непривычки и нежелания быть серьезным в самые серьезные моменты…
Да, уж чересчур привольно, с деревенской вольготностью, жили мы все (в том числе и мужики), жили как бы в богатейшей усадьбе, где даже и тот, кто был обделен, у кого были лапти разбиты, лежал, задеря эти лапти, с полной беспечностью, благо потребности были дикарски ограничены.
«Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь». Да и делали мы тоже только кое-что, что придется, иногда очень горячо и очень талантливо, а все-таки по большей части как Бог на душу положит — один Петербург подтягивал. Длительным будничным трудом мы брезговали, белоручки были, в сущности, страшные. А отсюда, между прочим, и идеализм наш, в сущности, — очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь гораздо легче, чем работать. И вот:
— Ах, я задыхаюсь среди этой Николаевщины, не могу быть чиновником, сидеть рядом с Акакием Акакиевичем, — карету мне, карету!
Отсюда Герцены, Чацкие. Но отсюда же и Николка Серый из: моей «Деревни», — сидит на лавке в темной, холодной избе и ждет, когда подпадет какая-то «настоящая» работа, — сидит, ждет и томится. Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность — вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко.
Это род нервной болезни, а вовсе не знаменитые «запросы», будто бы происходящие от наших «глубин».