Шрифт:
Не нажить уж нам такой знахарки, как покойная Даниловна! Сколько людей за нее бога молят! Кто ее знал - благословляет, и кто только слыхал про нее - и тот благословляет. Так уж из рода в род ей почет идет.
А я-то ведь взросла вместе с нею. Она была из чужой стороны к нам завезена. Досталась нашему барину где-то далеко вотчина, вот и поехали
Нас у барыни целая орда девчонок была: мы, бывало, и смеемся между собой: какую это диковину нам привезли! Расспрашиваем у ней о том, о сем, - она только пугливо осматривается; рассказать ничего не хочет. А уж как окружим ее да пристанем крепко, - она вырвется от нас, или станет да руки себе ломает.
Бывало, барыня в гости поедет, - мы ее кличем погулять, побегать с собою; не идет с нами, а бежит одна к курганчику, что под лесом; там сядет и сидит. И звала она тот курганчикмогилою; мы ее заверяем: «Не могила это: тут никто не хоронен». А она нам: «Могила!» - и рукою поведет по тому курганчику, и опять - могила, да и все тут. Смеялись мы, смеялись, да после и сами прозвали курган могилою.
А нас все дичится; мы ее и ласкали, и голубили, а там и досадно нам стало, что за наш привет нет от нее никакой ласки, - и стали мы ее гнать да гнать. Глупые были мы дети, нежалостливые!
Приметили мы, что она каждый вечер ускользнет в барынину спальню и сидит там, еще и дверь притворит; а чуть заслышит, что господа из гостиной идут, выбежит. «Что она там делает?» - думаем. И сговорились мы: подкрадемся да посмотрим. Так и сделали.
И видим мы - горит в спальне лампадка перед образами и светит в окно полный месяц, а Катя сидит на полу, спустила с одной руки платье и рассматривает рукав на рубашке (а у нее были такие рубашки со своей стороны привезены, что рукава вышиты и расстрочены не по-нашему), рассматривает да так задумалась-задумалась… только изредка слезинка скатится по щеке. И лампада на нее светит, и полный месяц, а она перебирает пальчиками свой рукавчик шитый… Мы ухнули на нее - и не дослышала; а как с хохотом вбежали, испугалась, заплакала и сказала по-своему нам:
– Не трогайте вы меня!
Жалко мне ее тогда стало; я обнимаю ее, а она меня тихонько отталкивает.
На ту пору пришла барыня: «Кто смеет в спальне сидеть?» Пригрозила, накричала и узнала, что было. Досталось нам, а еще пуще Кате.
С тех пор мы и проходу ей не даем: все тем рукавом смеемся. Она молчит. Только после того не видали мы у ней рубашки. Не знаю, куда она ее дела; мы думали, не сожгла ли.
Прожила она у нас зиму. Учила ее ключница работам разным. Она слушалась, да толку-то что-то мало выходило - плохо понимала. Стала она что-то занемогать. Мы долго не примечали; а она все слабей, бессильней становилась. Уж не вырывается от нас, не борется с нами, а как схватим, то она только глаза закроет. А мы все-таки ее донимаем. Где же детям рассуждать?
Слегла
Мы молчим, и она молчит. Посидели так и ушли, и что-то нам скучно без Кати стало.
Утихла непогода, перешли дождики весенние, потеплело, зазеленело, зацвело. Легче стало Кате немножко, и просится она у ключницы погулять. Выпросилась и прямо к тому курганчику, что могилою звала, прямо туда… А как она выздоровела, мы опять на нее напустились, опять ссориться с нею стали, насмехаться.
Мы и вздумали опять ее подстеречь да испугать; и как она пошла, мы другою дорогою туда же побежали. Курганчик тот густою зеленою травою зарос, да высокою такою! а тут кругом лес - дуб и береза. Вот мы ползком поближе подобрались, смотрим - лежит Катя, покачивается тихонько и какую-то песенку поет, да так тихо, так жалобно, словно слезы горькие выливает. Покачивается, будто в люльке, и поет:
Ой ти, коте, коточок, Не йди рано в садочок…Мы слушаем. Пела она и про голубку, и про пташку-зозулю, и про сестер, и про братьев. Пела - мы заслушались; стоим, как завороженные, а Катя все поет да поет. А как подошли мы к ней, голос ее замолк, испугалась, побледнела. Мы ее целовать стали и просим:
– Скажи нам, - просим, - где твоя сторона далекая? И какая она? Расскажи?
Она только вздрогнула.
– Ну, скажи нам, - просим, - все там на твоей стороне говорят, как ты? У всех рукава вышитые? Все эту песенку знают? И нас выучи этой песенке!
Она взглянула на нас да как заплачет! Опять взглянула и на нас, и вокруг на лес, на поля, махнула рукой и вниз лицом упала, рыдаючи.
А на утро уж не встала она; горит вся и несвязные речи лепечет. То вдруг поднимется, как здоровая, сядет, склонит голову на руку и запоет песню. И песня поется, и слезы у ней рекой льются. То весело и тихо поет, а вдруг воскликнет, словно от боли жгучей, поднимется и глядит на нас ясным-ясным взглядом; ажно жутко нам станет.
Велела барыня перевести ее в людскую, и шесть недель она проболела. Приходила в память, да все как-то не в полную память: смотрит кругом и никого будто не знает. И с год вот так-то она промучилась. И полегчает, кажется, а там опять бредит и опять томится.
А как уж пришла она к нам после недуга, мы ее и не узнали: высокая-высокая стала, да тонкая, да худенькая. Румянец пропал, и глаза как-то потухли. Тише она стала н суровее. Один раз мы попробовали ее по-прежнему подразнить и больше уж никогда не пробовали. Она уж не рвалась и не кипела, как прежде, а сказала нам только: