Казак Иван Ильич Гаморкин. Бесхитростные заметки о нем, кума его, Кондрата Евграфовича Кудрявова
Шрифт:
— Это Фомка, — сказал я ему, указывая на водку, — не вода.
Фомка недоверчиво косил глазом.
— Не вода это! Это водка: хам — и выпил все. Видишь? Ни капли.
В это же самое время, когда мы с Фомкой вели, нам только понятные, между собой разговоры, Станичный Атаман что-то стоя говорил. Стоя он говорил по причине малаго роста. Он был при шашке и шашка, вылезая над столом, за которым все сидели, на пол лршина цеплялась головой своей, напоминавшей куриную, самым своим медным начищенным клювом
— Видишь, — сказал я Фомке, — шашка есть хочет. Ишь. Дадим ей вареник, чтоб она немцев лучше клевала.
Речь Фрола Петровича была мало понятная, все вертелось около хозяйства. Остальные пили, закидывая голову, крякая и облизывая губы, или морщась и сплевывая.
— Мы, Иван Ильичъ, твой пай сдавали в аренду и коня твово, что взамен сдохнувшего, табе купили, выплатили. И ен таперь твое. И никто его у тебя отобрать не может. Урра-а-а!
Все кричали — ура-а-а!
Дьякон гудел и рыкал вопросительно:
— Зза ко-го?… 3-за кко-ня? — и заискивающе глядел на вошедшего и подсевшего к столу попа. (Поп-то был уже другой, не страшный — тот помер, но этот тоже был справедливый, казачий поп. Больше молчал).
Фомка поджал ноги и стал летать.
Чуден и грозен вставал мир перед каза-ченком. Оомка даже зажмурился, а когда открыл глаза, то все уже стихло.
Писарь Титяй, с простреленным ухом обнимал Ивана Ильича Гаморкина.
Дьякон, так, мне казалось, вдвое стал толще, от выпитого неимоверного количества всяких напитков. Может тоже почудилось и 0омке, может спасая общее положение, Фомка стал… мочиться.
— Глядит-кошь… — прошамкал Панкрат — шын-от твой опозорилшя. Глянь, Иванушка, што шыночек твой Хвомушка натворил.
Все уставились на Фомку и я, тоже, а он махал руками и ногами — я, мол, тут не причем, я, мол, для вашего же спасения — пьете, пьете, этак и лопнуть можно.
Мать суетилась, отец улыбался и грозил:
— Ты што-ж, стервец? При всём-то честном народе?
Засмеялись, а Атаман сказал:
— Усякому овощу свое время. Он еще не казак по настоящему. Писарь же Титяй хихикнул и подмигнул Ольге Васильевне — не без вашего-с полу.
Потом все зашумели на всякие лады. Чтобы лучше слышать, дедушка Панкрат прикладывал к уху руку, сложенную трубкой Все говорили и только молчали: я и Фомка.
Павел Иванович Лазарев тихолько пел „За Уралом, за рекой", и качал головой. Лампасы у него были шире и светлее чем у всех. Сапоги же — низкие с загнутыми от носки и долгого времени носками. Скромной и светлой души был человек — Павел Иванович Лазарев. И я, и Фомка чувствовали к нему уважение и симпатию. Фомка к нему даже потянулся.
— У-а! А-у-у!
Но кто мог его, кроме меня, услыхать в таком гаме? Горячился Гаморкин, отвечая Атаману:
— Где справедливость? За коня отработали
— Шут его знает, иде она, ея толщина.
— Не знаешь, а я знаю. Ведь она пуда два збавила. Слушай ты, Ротыч, лицо избранное — рассуди! Я воюю, кровь проливаю, жизнь моя ежечасно на волоске, на соломинке, на гвоздочке, можно сказать, висить. Снять ее или порвать — раз плюнуть. Воюю я и знаю — дома-то, дома: Петровна без моего пая, да с дочкой, да с грудным младенцем, да со стариком моим одна перебивается. Сердце-то у мине не болит что-ли? Его, сердце, может сбоку совсем и не видать — оно, скажем, во внутрех… и оно, ох, как болит. Кто же это казака, наконец, поймет. Кто? А?
Атаман, лицо избранное, встал. Шашка вылезла и клюнула в миску.
— А што-ж я могу? Ежели приказ, Ильич, — усе што-б на конях. Мово-то достатку, сам знаешь. А у тебя конь и сдохни. Ведь не ты один — вся станица из сил выбилась. Ведь у нас теперь-то — не хлеб тебе, скажем, растет, а чисто верблюжья шерсть.
— Верно-о… — рыкал дьякон — за кого? За верблюжью шерсть? Урра-а!…
— Что-ж мы? Кто на нас посмотрит. Да разве в старину у Атамана такая власть была? Да и есть она у нас вообще какая нибудь? У казаков-то? Разве мы можем приказу, ослушаться? Ведь он из Москвы к нам идет. Ведь ето — го-о-сударственный антерес так требует — оправдывался Ротыч, а шашка клювала и клювала.
— Начальство! — ехидничал писарь и подмигивал Ольге Васильевне: твой то Павел Иванович песни запел. Без вашего брата нам все равно не прожить!
Светлой души человек, Лазарев замолчал вдруг и потом тихо сказал:
— Стой, Ильич! Придет и наше время! А сейчас… не хлебом одним жив человек — и поднял свою чарку.
Все согласились, один поп сидел и молчал. Справедливый. А Фомка что-то лепетал, свесив голову, и ловили его широко открытые глаза темное пятно на утоптанном глиняном полу — то уходило оно, то опять выростало — качался Фомка.
А в курене, заливая и радость и горе, потекла песня:
„Сы-ы а-адна-го кра-ая Кавка-аза,
На другой ево-о конец перш-аг-не-о-ом"…
Качался Оомка. Качалось казачье дите, ждала и его подневольная горькая казачья судьбинушка — службишка за Веру, Царя и Отечество. А Отечество, не Дон, а другое — здоровое, здоровое. Одна шестая всей суши. А в нем лодырей и дураков?… Сидят они у ка-кака — вот-тут-во…
Иван Ильич был в отпуску, а я ведь инвалид — без глаза, потому до времени сидел дома. Всколыхнул всего меня его приезд.