Казаки долго не живут
Шрифт:
Стон прошел по всему сборищу добрых слушательниц. С последним визгом струны, словно оборвалось у каждой из них сердце.
Федосья стояла, как окаменелая, не чувствуя, как из широко раскрытых глаз катились крупные слезы и капали на красивые крашенки, которые словно замерли в ее руках.
Около слепого кобзаря сидел маленький хлопчик. Это был вожатый слепого бродяги и его «лихоноша». Хорошенькое лицо ребенка, которое, по-видимому, ни разу в жизни не было обмыто заботливыми руками любящей матери, непокрытая головенка со спутавшимися прядями никогда не чесаных волос, босые ноги, вместо сапог обутые в черную кору засохшей грязи – все это буквально «голе и босе», само напрашивалось на сожаление и участие. А между тем, ребенок беззаботно играл красным яичком, не обращая внимания ни на вздыхающих слушательниц, ни на плачущую кобзу своего «дида».
А скрипучий голос «дида» опять заныл, мало того – зарыдал, потому что зарыдали «бидни невольники»:
Ой, як козаки те зачувалиБилим лицем до сырой земли припадали,Плакали-рыдалиДивку-бранку,Марусю-попивну БогуславкуКляли-проклинали:«Та бодай ты, дивко-бранко,Марусю-попивна БогуславкаЩастя й доли соби не мала,Як ты нам святый праздник, роковый, день Великдень сказала!»Босая и обутая детвора, девушки и женщины с глубоким вниманием и интересом слушали родную, дорогую для каждого украинца повесть страданий их бедных братьев, словно бы это было народное священнодействие, поминовение тех, которые теперь в этот святой праздник изнывают в темной неволе, вдали от милой родины.
Но особенно потрясающее впечатление на женщин произвели последние, заключительные строфы думы, когда слепой поэт, нарисовав, как Маруся Богуславка, освободив невольников, прощалась с ними, рыдающим голосом изображал это прощание:
Ой, козаки,Вы бидни невольники!Кажу я вам, добре дбайте,В городы християнськи утикайте,Тильки прошу я вас одного – города БогуславаМоему батькови и матери знати давайте:Та нехай мий батько добре дбае,Гринтив, великих маеткив не забувае,Великих скарбив не збирае,ТаФедосья не могла больше сдерживать слезы, она уронила голову на руки и разрыдалась еще больше. Присутствующие отводили печальные, суровые взгляды в сторону, словно чувствовали себя виновниками ее слез. Кобза в последний раз всхлипнула и умолкла. Услышав рыдание женщины, кобзарь повел вокруг слепыми глазами, понимая, какую рану он растревожил. Потом его умный лоб прояснился – он решил ее успокоить.
Кобза в его руках встрепенулась, зазвенела и, рассыпаясь на все лады, быстро и лихо заиграла, запел кобзарь веселую песенку.
Но песня, вместо того чтобы ее развеселить, еще больше взволновала ее. Федосья поднялась и ушла в хату. Сдерживая слезы, чтобы не разбудить Семашку, она села у его изголовья и, глядя на спокойное, красивое лицо сына, стала тихонько перебирать пальцами русый Семашкин чуб. Сколько слез она пролила, ожидая парня, который исчез и не возвращался целых полтора месяца. Федосья хотела уйти, но в эту минуту Семашко проснулся. Он удивленно оглядел комнату и, увидев мать, улыбнулся:
– А я и забыл, где я. Только сейчас узнал, что дома. Долго я спал?
– Уже день на дворе, а ты лег вчера в полдень. Хоть бы разделся.
Семашко сидел на кровати, сладко позевывая и протирая заспанные глаза.
– Сынок, – взяла она его за руку, – где же ты был так долго?
– Где, мамо, я не был! Как узнал, что поляки схватили батька, я с сотниками Тимком и Андрющенко подался искать. Думали, чем-нибудь удастся помочь отцу. Для начала посетили пана Ельца, знаешь, этого самого, от которого когда-то целое село к нам убежало, он даже за похороны с людей брал деньги. Ну, да уж больше брать не будет. Нам тоже, правда, досталось – хорошо, что успели удрать за Тетерев.
Потом заняли Иванков, а дальше пошло. Панов не убивали, а забирали с собой. Когда собрали их уже до черта, так написали письмо в Мариенбург, польскому гетману, угрожая передать их в Крым, если нам не отдадут батько. Обвел нас Мазепа вокруг пальца – взялся помочь, забрал пленных, обещал выкупить батька за них, а потом отпустил всех, а про батька хоть бы слово молвил. Тимко с горя дня три пил после этого, а я поехал сюда. Не знаю, как он дальше, говорил, что в Фастов приедет. А у Вас тут, я слыхал, тоже не все ладно.
– Да, сынку, дела плохие.
– Как же Вы в Фастов ляхов пустили?
– С кем было оборонять? Как только уехали Вы из Фастова, больше половины казаков рассыпалось по Подолью отрядами, а тут приехали ксендзы с войском – пришлось впускать. Сейчас они еще не больно разошлись, боятся прижимать, не то казаки опять поднимутся. К тому же и крепость в наших руках, там укрылся Корней с казаками. Я приказала ни одного ляха туда не пускать. Коль выйдут они оттуда – нам конец. Вот так и живем со шляхтой: они себе, а мы себе, словно вот кот с собакой в одной будке. Они уже начинают нас покусывать, а мы только фыркаем. Ты знаешь, где теперь батько?
– Передавали, будто был он вначале в Немирове, а потом, одни говорят, перевезли в Подкаменное, другие – в Мариенбург.
– Вот что, сынку, обувайся и мойся, потом пообедаем и созовем у нас в хате раду. Позовешь Корнея, Цыганчука, он тоже у Корнея, пошлем кого-нибудь за Часныком. Скликай всех на послезавтра. Я уже посылала гонцов к Искре, Самусю и Абазину. Искра и Самусь не приедут, у них самих хлопот много, а Абазин обещал быть: может, гуртом додумаемся до чего-нибудь. Корней – уже раза два приходил ко мне, только я все ждала вестей от Искры и Самуся, да еще тебя ждала, а то ведь как в воду канул. И не грех тебе, сынку, бросать мать, не сказавши ни слова! Если б ты знал, как я наплакалась: батька нету, а тут еще и ты.