Каждый пред Богом наг
Шрифт:
Из лицейской библиотеки, где она продолжала работать даже после окончания Лёлей лицея, Наташа уволилась сразу, как ни уговаривали, уволилась, наворотив три короба такой крутой, но очень правдоподобной лжи, что её всё же отпустили, попросив доработать хотя бы одну неделю, чтобы можно было найти новую библиотекаршу: невыносимо было даже самое сознание необходимости видеть ежедневно и коллег-преподавателй, и юных лицеистов, разговаривать с ними, что-то объяснять, советовать…
Она почти перестала есть, но много пила воды из-под крана, даже чай не заваривала, почти не спала – лишь проваливалась то днём, то ночью в мелкое, горячечное и прерывистое забытьё на час, на два и выныривала сразу, рывком, хотя её никто не будил. Она совсем не брала трубку мобильника, как бы настойчиво он ни трезвонил, она даже не смотрела на номер вызова. Читать забросила вовсе, а ведь без книг не могла ни жить, ни дышать, однажды открыла начатую ещё до того книгу, новый полубредовый роман современного отечественного, так сказать, автора…с таким же успехом она могла смотреть в пустоту, зачем-то размахнулась и влепила бедного ультрапопулярного автора в стену, как если бы залепила ему смачную оплеуху, хотя автор этот ни в чём не был виноват, ну, разве что лишь в удушающей его, смачного бедолагу жажде земной славы и неохватных, немереных настоев бабла, да и то сказать: разве это вина его? Это же всего лишь блажь трепещущего маленького полуидиотика. Больше Наташа не взяла в руки ни одной книги. Промелькнула
Ни один человек на всём белом свете не волен решать, когда и где ему родиться. Наташа родилась в самые махровые годы совка, хотя уже давным-давно послевоенные, и всё было, как полагалось: голосистое пионерское детство, горластая комсомольская активная жизнь и – никакой веры, никаких храмов, никаких христианских почитаемых святых дат, так было принято в её семье, так было принято в школе, в институте, так было принято вообще при совке, в котором она родилась, росла, жила. Правда, именно в институте что-то начало перекособочиваться в Наташином сознании, когда она открыла для себя сказочный, волшебный мир, о котором даже и не подозревала, сначала мир самиздата, а потом другой, объявший её на всю жизнь – мир самодеятельной песни и начала ездить на все, какие было возможно, слёты этих самых песенников, КСП (клуб самодеятельной песни). Именно тогда она поняла, что можно, оказывается, говорить, слушать, думать не так, как указывает комсомол и старший наставник его – партия, КПСС, а по-иному, по-своему, она поняла, что собственные мысли, видения, умозаключения, мировоззрения и мировосприятия перестали совпадать с теми, которые указывал комсомол…Однако она не стала ярой диссиденткой, да и просто диссиденткой, но уже сама мысль о том, что после комсомола надо вступать в партию вдруг увиделась ей страшным уродом, и вместе с этим переломом тихо кончилась розовая влюблённость в жизнь, зато сильно окрепла влюблённость в друзей. А ведь именно её начальник в НИИ настойчиво твердил ей, что «…надо, надо обязательно вступать в партию! Ты, Нататья, прости меня – дура! Ты не понимаешь, что тебя, беспартийную, всегда будут обходить и премиями, и карьерными повышениями…». Она благодарила его за ценные наставления, обещала подумать, но внутри себя знала точно-преточно: пошла в жопу вся эта КПСС вместе с её верными слугами!!!
Не став диссиденткой, то есть, не выступая открыто против «совка», она, поездив по стране (её часто посылали в командировки, а ещё она много ездила с друзьями, но было всё это ещё задолго до рождения дочери), побывав в разных её многоудалённых сторонах, в том числе, на Урале, на севере, в Сибири, узрев, как живут люди не в Питере и Москве, а в малых и больших городах и городках, в глухих провинциях и умирающих деревнях, она, когда-то ярая пионерка, потом истовая комсомолка постепенно, незаметно даже для себя, как-то исподволь люто возненавидела совок ещё лет за 10 до его кончины, причём могла абсолютно чётко сказать за что: за махровую фальшь, лицемерие, показуху, за нищебродство и убогость жизни людей в провинциях при роскошестве и обжорстве партийных указчиков на всех уровневых жёрдочках, за махровое замалчивание жуткой наркомании, а в своей родной Москве – ещё и за недоступность книг, без которых она жить не могла, даже Булгакова, а уж про Солженицына и говорить нечего (вернее, их можно было купить на чёрном рынке на Кузнецком, но даже не втридорога, а в десятеро), за недоступность фильмов тех режиссёров (даже родных!), которых так хотелось посмотреть, невозможность купить в магазинах вожделенные винилы The Beatles, Deep Purple, Rolling Stones, Creedence и много-много кого ещё, а уж про театры и говорить нечего – а так хотелось всё это читать, смотреть, слушать, причём для партийных указчиков, их детей и родственников всё-всё это было доступно в изобилии в закрытых от простого люда магазах, таких же закрытых кинопоказах…Не за убогость быта, одежд, а вот именно за всё названное, а ещё, конечно, за «колбасные» электрички, за заброшенные, спивающиеся деревни возненавидела Наташа «совок», всю эту партийную зажравшуюся мразь, возненавидела за то, что всех людей, кроме себя и «своих», втаптывали они, возомнившие себя полубогами, в дерьмо, низвели людей «не своего круга» до уровня, по их понятиям, быдла, себя же почитая сверхчеловеками – как же она всех их ненавидела! Слёты КСП стали для неё настоящей отдушиной из вони, в которой невозможно было жить и дышать, но как-то вот она, и Игорь, кстати, тоже, умудрились не загреметь при такой ненависти туда, куда воинствующие, настоящие диссиденты, которым ломали жизнь, гремели. Но со щемящей до слёз теплотой, необъяснимой жалостью и болью вспоминала Наташа всех-всех, кто провёл её в те гадские времена по дорожке взросления, а потом юности и молодости, провёл не с ненавистью к жизни, а с добротой и любовью, это уж не говоря о маме и бабушке: потрясающие учителя в школе, особенно учительница-еврейка по русскому языку и литературе, учительница по математике, целый ряд изумительных преподов-интеллектуалов в институте. А уж какие друзья были в отрочестве, юности и молодости!…И вот эти два несовместимых чувства в Наташиной душе коробили и жгли друг друга: ненависть к совку и любовь к тем людям, которые именно при совке провели душу через гниль к свету. Примирить эти два чувства Наташа так и не смогла, а столкновение их внутри живого существа всегда было очень болезненным, но истреблению они не поддавались.
А Лёлька родилась уже тогда, когда совок осыпался, как прогнившая стена…
И когда уже после кончины совка кто-нибудь при Наташе говорил, исходя свисающими, длинными липкими соплями, о том, как прекрасно жилось всем (всем!!!!) в те года, Наташе хотелось всей пятернёй с размаха влепить по этой роже, потому что этот, значит, никогда не знал ни совковой нищеты, ни совковой убогости жизни, а жировал на партийных жирных полях этой самой жизни.
Если бы Наташа была верующей, то с уходом Лёльки, может быть, ей было бы за что уцепиться, но не было тут никаких корней ни в семье с мамой её и бабушкой, ни в совковом пионерско-комсомольском воспитании, а ни один человек на свете не волен выбирать, где и в какое время ему родиться, допускается ещё хоть как-то выбирать место смерти, но рождения – нет. Да и потребности такой в Наташиной душе не было, всю жизнь знала по маме и по бабушке, что броситься человеку на помощь можно совершенно не имея никакой веры за душой, а имея лишь чуткость и сострадание. И всё это при том, что не было в Наташе даже тени хоть какого-то, хоть малого отторжения любых верующих любых вероисповеданий, она со спокойным уважением относилась и к православным, и к католикам, и к мусульманам, даже мысли в ней не было не помочь в чём-то, оттолкнуть любого верующего человека, если какая-то помощь была нужна, не было в Наташке такого! Кто-то – верующий, а она – нет, ну, и что???
И вот теперь, после всего, что произошло с Лёлей, Наташа пыталась ухватиться за любую соломинку, она никак не могла найти себе места и пробовала хоть за что-то
Историю же христианства Наташа знала лишь по самым её выпуклым и общеизвестным вершинам, она не знала ни одной молитвы, но, когда она, зайдя в какой-нибудь православный храм, заставала там службу или просто тихо стояла перед иконостасом, то у неё возникало всё же странное ощущение, что кто-то неведомый и могучий где-то там в небесах видит её метания, слышит её просьбы и обязательно сделает всё как лучше, а все её просьбы были связаны только с дочерью, а, может быть, ей просто хотелось так думать, и никого-то там, наверху, и не было вовсе… Однажды мельком, как быстрая мышь, проскользнула мысль подойти к батюшке, рассказать ему свою боль, услышать от него хоть какой-то совет, хотя помнила отчаянно свой стыд, когда убежал от её вопроса тот молодой священнослужитель в церкви в одном из старых переулков Москвы…Но мысль эта и была именно, как прошмыгнувшая мимо мышь: Наташа не знала, как подойти к батюшке, как начать говорить о своей боли, как и что??? Не было у этой мысли корня, как не было в душе зовущей потребности, тяги, притяжения. Она знала, что мгновенно растеряется, и что ещё хуже – отчаянно расплачется, не успев даже начать, ведь уже попробовала раз…Не было у неё такой привычки, не было такого опыта, да и откуда им было взяться? Так она и не решилась больше на этот шаг в какой бы храм ни заходила, хотя и молиться не умела, креститься по-человечески толком не умела, на иконостас смотрела лишь как на прекрасное произведение искусства и не более того, а вот заходила и просто стояла там, шла ли служба или нет, ей было неважно, просто ещё и ещё раз: казалось ей порой, вернее, очень хотелось именно так думать, что кто-то неведомый где-то высоко-высоко смотрит на неё, слышит терзающую её боль и обязательно ей как-то откликнется, а как именно – Наташа понятия не имела. Но – выходила на улицу, и всё это кажущееся, желаемое мгновенно улетучивалось, а возвращалась, опять и снова наваливалась бесцветная, мёртвая пустота.
А потом стало нарастать отторжение, которое вызывали, разумеется, не сама вера и православие, как таковые, а именно настойчивое навязывание нынешней обязаловки всем непременно становиться верующими, православными, как того, якобы, требовала более чем 1000-летнее житие русского народа. Поперёк горла вставала самая мысль о том, что нынче, после кончины совка, надо непременно и обязательно становиться православным верующим, то есть как в далёком отрочестве непременно надо было вступать в комсомол («Каааак??? Ты ещё не вступила в комсомол????»), так теперь надо было, как выполнение соцобязательств, ходить в храмы, блюсти православные традиции, обряды, праздники («Каааак??? Ты – неверующая??? Не чтишь православных дат??? О чём с тобой после этого говорить????»). Не веру и православие отторгала Наташина душа, а – насилие над душой, когда ей указывали в обязательном порядке, как когда-то в комсомоле, во что надо верить, во что не верить, как поступать правильно, а как – нет, что говорить и думать правильно, а что – нет. В 13 лет неокрепший отрок страшно боится отстать ото всех, быть не как все и, если для этого непременно надо было вступить в комсомол, значит – надо было вступить и всё. Но Наташа, которой уже перевалило за 50, давным-давно уже вылупилась из скорлупы обязательных предписаний и указаний, что и как надо говорить, думать, делать, она уже давно не боялась следовать лишь внутренним убеждениям, и была ей невыносимо противна негласная нынешняя обязаловка, сродни прежней, почившей – вступать в комсомол, потом в партию, а ноне вот надо вступать в православное христианство, без чего русский люд не мыслил жизни аж с 988 года. Невыносима была именно обязаловка, насилие над душой, хотя Лёлю Наташа и не думала отговаривать от православной веры, которая проросла в её дочке только благодаря наступившим временам.
Вера вообще и православная в частности были для Наташи всю её жизнь не то чтобы пустым звуком, а скорее неотделимой частью истории родной страны, той частью, которая дала истории невероятное богатство культуры во всех её проявлениях, вот именно эти россыпи богатства в искусствах и архитектуре притягивали Наташу, эта красота во всём: в интерьерах храмов, в песнопениях – часто именно ради этого Наташа и заходила в церкви, в чарующей архитектуре соборов, дворов и садов монастырей – только ради этого чудесного покоя и уюта и сидела там иной раз Наташа подолгу с книгой, само же православие как таковое, как суть чёткой идеологии, никак не трогало ни душу, ни сердце: ни в семье, ни в школе, ни в дружеском окружении эта суть не наличествовала, а ни один человек на свете не волен в том, чтобы выбирать, где и когда ему родиться, а Наташа родилась и росла в годы махрового совка. Но и назвать её агрессивным, воинствующим атеистом было бы махровой подлостью по отношению к ней, просто потому что в силу воспитания в семье и в силу врождённых душевных черт она была спокойно восприимчива, имела уважение к любой идеологии, несвойственной её окружению, её миру, кроме идеологии нацистской, вообще – кроме человеконенавистнической. Помогает кому-то вера жить, пережить горе, поверить в чудо – да ради бога! Ну, а для Наташи именно для этого были всегда её самые верные, надёжные друзья, которых было всего-то сначала трое, а потом и вовсе осталось двое, точнее, две её бывшие сокурсницы, а третья, с которой были когда-то самые доверчивые отношения, уехала обитать в Германию – навсегда, и живая связь исчезла, а эпистолярная так и не смогла заменить ту, живую.
Много позже, когда уже и дочь её подрастала, Наташа не стала навязывать ей ни своего тихого, молчаливого безверия, ни возрождающегося православия, которое к тому времени стало встраиваться в новую жизнь на правах исторической сути и необходимости. Наташа спокойно принимала возрождение старой, исторической веры, хотя при этом полностью соглашалась, буквально готовая подписаться под каждым словом Льва Николаевича в его работах «В чём моя вера» и «Царство Божие внутри вас», а в «Диалоге о вере и неверии» всею душой была на стороне Умберто Эко. А Лёля росла уже совсем в других категориях нового времени, и возрождающееся православие было вокруг неё уже всюду, так что она, даже и без мамы, стала напитываться этим новым духом и приняла его в себя, и естественно, без надрыва и насилия над собой, встроилась её душа в православие.