Киммерийская крепость
Шрифт:
– У нас есть одно-единственное мамино фото. Папка сказал как-то, когда я спросила, что мама не любила и не хотела фотографироваться.
Вот тут Гурьев дёрнулся. Потому что это было то самое, что он ожидал и что до крика боялся услышать. А Даша поднялась, и, опять ступая осторожно, почти неслышно, вышла. И вернулась через минуту с тем альбомом в потрёпанном бархатном переплёте, малиновом, с латунными уголками. Опустилась на стул рядом с Гурьевым, положила альбом на стол, раскрыла обложку, быстро, сосредоточенно перевернула несколько страниц:
– Вот.
Он замер, вглядываясь в знакомое – да, конечно, знакомое – лицо. Никаких сомнений. Абсолютно. Она. Взгляд, улыбка. Ну, старше, разумеется, чем он её помнил, но… Господи Боже, да как же это может быть?!?
– Это ещё до того, как я родилась, – тихо проговорила Даша. – Когда она узнала, что я у них буду, тогда согласилась на фото. Папка рассказывал.
– А детские? Семейные
– Нет, – длинно, прерывисто вздохнула девушка. – Папка сказал, что всё-всё пропало. Ничего не осталось, вообще.
Конечно, подумал он в бешенстве. Ничего не осталось. Только ты, дивушко. Только ты – и ничего больше. Ну, уж нет. Теперь – всё будет иначе. Я ещё не очень твёрдо знаю, как, но то, что будет иначе – знаю вот совершенно точно.
– Почему ты не зовёшь её, Гур?!
– Кого? – вопрос словно ударил его снизу по ногам, как земля парашютиста, и Гурьев опять раскрылся.
– Не делай вид, будто не понимаешь, – сердито сказала девушка. – Со мной так не нужно, Гур. Ты же знаешь.
– Знаю.
Он откинулся на спинку стула и сильно сжал ладонями лицо. В конце концов, я же человек, взмолился он мысленно, а она, – чудо чудное и диво дивное…
– Потому что, – хрипло проговорил он.
Вечность тому назад
Они не писали друг другу. Всё знали друг о друге – всегда, но так и не написали друг другу ни строчки. Гурьев знал, что не сможет выдержать даже двух слов, написанных её рукой. Тем более – произнесённых её невероятным голосом, даже по проводам – голосом, всегда вынимавшим из него душу. Просто не сможет – и всё. Наверное, она тоже догадывалась об этом. И потому – не писала. Никогда. Люди из Лондона и Москвы обменивались приветами, мало понимая, что происходит. Почему?! Потому, усмехался Гурьев. Именно потому. Он искал утешения в делах, которым не было ни конца, ни края – и находил. Искал забвения – а его не было. Не существовало ни одной секунды без мысли о ней. Рэйчел. Певчая моя птичка.
Это случилось уже на излёте тридцать восьмого, холодным и промозглым, как всегда, московским предзимьем, когда деревья, уткнув в серое небо голые ветки, стали похожи на страшных, чёрных русских крестьянок, – тех самых, что собирали в стерне колоски и замерли, напуганные рёвом моторов, а потом, словно повинуясь неведомому инстинкту, провожали настороженными взглядами из-под ладони его низко летящий «Дуглас». А он смотрел на этих женщин в чёрном – не в белом, не в сером – чёрном, вдовьем, – смотрел, смотрел, сжав кулаки, до того, что ногти впились в ладони, и вспоминал жёлтые тигриные глаза. Прошёл год, как схлынула волна «большой чистки» – он и не надеялся, что обойдётся без крови. Давно сунули в топку маленькое тельце сошедшего с ума «железного сталинского наркома» с мутными фиалковыми глазками младенца, маньяка и наркомана. Отработанный материал, мусор истории. Нельзя, думал Гурьев. Не время ещё. Нельзя ни раньше, ни позже. Можно только вовремя. Только тогда.
Он уже привык – ну, почти. Привык к слухам о себе, – как обычно, глупым, как обычно, ничуть не похожим на то, как всё обстояло на самом деле. Не сумевшему – а может, не захотевшему? – предотвратить их, ему удалось – почти удалось – их возглавить. Привык к тому, что его считают – везде, где он появляется, предъявляя свои полномочия, – глазами и ушами Сталина. Он мог приехать, прилететь, приплыть – куда хотел, когда хотел, и оставаться незаметным, сколько хотел, а потом… Привык и к этому тоже. Привык даже к женщинам – чужим, не интересным и не нужным ему, покорным, благодарным за самую мимолётную ласку. Привык к тому, что это необходимо – доказывать своё превосходство во всём. И женщинами, и с ними. Когда мог – был спасителем, спасением, благодетелем. Когда мог – тогда хотел. А когда не мог – был беспомощен, несмотря на всё своё могущество. Химия. Нет, нет, – никаких романов, никаких актрис, никаких балерин, никакого кордебалета, никакой публичности. Сталину это нравилось тоже. И к этому привык. И за это Гурьев иногда ненавидел себя – если успевал. Лев иерусалимский, усмехался он про себя, лев господень. Сейчас. А верный сталинский пёс – не хочешь?! Самый быстрый и самый страшный сталинский пёс. Самый верный. Единственный. Вездесущий. Как Сталин. Да, именно так. Пусть все думают именно так. Что ж, усмехался Гурьев. И эта роль ему удалась безупречно.
Самое страшное – ты понимаешь: иначе не будет. Ты должен. Обязан – быть сталинским псом. Тебе нужна великая держава? Держава – здесь и сейчас? У тебя нет выхода. Ты будешь сталинским псом. Или Сталиным.
Как обычно, исполненное
Он не так уж часто появлялся в самой Москве, хотя и любил её. На Базе – в основном. И с Варягом, и с остальными виделся реже, чем хотелось. И не бывал за границей – не хотел, чтобы Сталин даже раздумывал когда-нибудь об этом. Пока не время. Потом. Когда-нибудь у нас будут другие столицы, кроме Москвы, думал Гурьев. Надеюсь, это когда-нибудь произойдёт. Нельзя, чтобы сердце такой державы билось в одном-единственном месте: держава – не человек. Пусть будет Петроград. Пусть будет Иркутск. Новосибирск. Харбин. Владивосток. Пусть будет – когда-нибудь – Константинополь. Нет, не Константинополь. Царьград. А Москва… Что ж. Москва – это Москва.
В те дни, когда Гурьев всё-таки бывал в Москве, он ночевал только у себя дома, в мансарде. И – вечер или два подряд – ужинал в «Национале». Всегда только там. Это было частью Большой Игры, Игры Сталина, для Сталина, со Сталиным. Слух о том, что он уже в «Национале» – и об этом тоже – всегда разносился по городу мгновенно. После ужина – он спокойно сидел за столом, обычно с бокалом какого-нибудь красного вина, выкуривал две-три своих папиросы, смотрел на людей. Иногда к нему подходили. Не тысячи и не сотни, как следовало бы ожидать. Страх? Конечно. Но – не только. Это было ещё одним из его удивительных, завораживающих свойств – невероятное сочетание неприступности и доступности, умения и способности отстранить без единого слова – или выслушать. Это притягивало людей, как магнитом. Никто не успевал ничего – он всё успевал. И люди – люди откуда-то знали, как-то чувствовали: лишь о самом заветном, о чём-то настоящем можно его попросить. И – не для себя. О жизни, например. Но не о своей – чужой. Это он мог. А больше ничего не делал – принципиально. Никогда ничего не записывал, только слушал. А потом – что-то случалось. Или нет. И это тоже – было частью Игры. Он знал, что можно заиграться, и, заигравшись, переиграть самого себя. Но он уже сделал свой выбор. Давно сделал.
– Яков Кириллович, к вам тут один молодой человек просится пустить, – подобострастно и в то же время заговорщически наклонился к уху Гурьева официант. – Что прикажете?
– Что за молодой человек? – Гурьев, не глядя на официанта, выложил руки на стол и соединил кончики пальцев.
– Поэт, Яков Кириллович, – с оттенком презрения произнёс официант. – Симонов фамилия. Звать Кириллом. Как батюшку вашего. Только он шепелявый вроде какой-то – буквы не все выговаривает, поэтому его Костей зовут.