Кирилл и Мефодий
Шрифт:
Он племянник Ростислава и княжит в Нитре, где когда-то сидел Прибина. Святополк дяде своему верный помощник. А храмов много ли в Моравии?
Храмы есть. Но ни один не сравнится по величине, по богатству, по художествам и пению с теми, которые они увидели здесь, в Царьграде.
Всех моравлян, что приходят у себя дома в немецкие костёлы, кто по принуждению, а кто из раболепия, по пальцам можно перечесть. Храмы же открываются, лишь когда приезжают из Баварии за церковной данью немцы-попы…
Даже за одной свободной и неспешной беседой они могли узнать у послов Ростислава много больше, чем послы у них. Но какое в этом утешение? Что проку от узнанного, когда главного
Нет, надо думать ещё и ещё, прежде чем решиться… Так бывает: мечтами давно уже собрался к чему-то важному для себя, к чему-то даже наиважнейшему, но когда вдруг открывается прямая возможность для этого наиважнейшего и когда слышишь чей-то призыв: «Ну, давай же, принимайся, ты же сам порывался к такому!» — ты недужно замираешь, и в голову приходит множество доводов в пользу того, чтобы вообще ни за что не приниматься. А только пятиться и пятиться.
Не попятились ли и они теперь, поддавшись оторопи малодушия?
Разве в стенах вифинских монастырей они мало часов провели в беседах с монахами и послушниками из славян? Там ведь тоже учились друг у друга. И так прилежно, что выстроили после многих проб азбуку, красивую на вид, и каждой букве, как принято в греческом алфавите, дали имя, — славянское, удобное, лёгкое в запоминании: аз, буки, веди, глаголь… И записали немало молитв, праздничных тропарей, канонов и стихир, чтобы монахи из славян могли читать и петь осмысленно, радуясь каждый раз новым приобретениям. И не только келейно читали и пели, но уже и во время служб пробовали читать нараспев и петь многое попеременно — сначала по-гречески, но тут же и по-славянски.
Но во всех этих малых радостях и старательных научениях недоставало, как теперь видно, чего-то сердцевидного, чего-то осевого, прочно стоящего во главе угла.
Литургия — Евхаристия — Обедня… Вот что — при распахнутых дверях предложенного им поручения — было и остаётся для них как за семью печатями. Да, они сумели озвучить по-славянски отдельные молитвы, псалмы, песнопения, ектеньи — то, что постоянно входило в состав литургического действа. Но вся целиком святая литургия, в её чаемом славянском образе, и теперь неприступна для их намерений и попыток.
Что, разве за своей греческой литургией они были нерадивыми, посторонними? Нет же, они любили и знали почти наизусть высокий, торжественный чин её таинственного действа в немного меняющемся обличье каждого воскресного дня очередной седмицы, каждого праздника года. Но литургия, как незыблемая основа всей жизни церкви, существовала сама по себе, как если бы они в своих славянских пробах затеяли, уподобясь детям, ладить и лепить внутри собора какие-то стенки и перегородки из малых камешков и комков глины, а здание реяло над ними, не отзываясь эхом, снисходительно прикрывая их забаву своим совершенством.
Литургия была в их разумении великим соборным творением христианского мира. Творением, суть и образ которого определил раз и навсегда сам Господь Иисус Христос за Тайной вечерей, когда доверил ученикам святую тайну причастия:
«…Прием Иисус хлеб и благословив преломи, и даяше учеником, и рече: примите, ядите, сие есть тело Мое. И прием чашу и хвалу воздав, даде им, глаголя: пиите от нея ecи: сия есть кровь Моя, новаго завета, яже за многия изливаема во оставление грехов».
Как всякий человек перед обедней с внутренним трепетом подходит к священнику на исповедь, как с не меньшим трепетом подходит он за литургией к причастной чаше, так братья теперь — можно догадываться — испытывали трепет и угрызения совести от своего недостоинства при одной только мысли, что они сподобятся озвучить когда-нибудь для славянского слуха и уразумения… страшно сказать… всю литургию.
Но почему всё же это не дано им, не даётся? Почему так, если они уже дерзали переводить избранные молитвы, псалмы и тропари для всенощного бдения, для утрени, для предваряющих литургию часов? Как будто ответ напрашивался сам. В каждой службе — вечерне, заутрене, в часах, да и в литургии тоже — есть две составляющие:
Апостольские и Евангельские чтения — вот что придаёт каждой литургии жизненную новизну, движение, вселенский размах. Невозможно изъять из обедни причастие, она рухнет, обессмыслится. Но также невозможно изъять из неё чтения Апостола и Евангелия, потому что через эти чтения человек тоже становится причастником — самого новозаветного слова Господня, учения апостольского.
Да, у них уже были опыты переложения на славянский язык избранных евангельских отрывков, — отдельных поучений Иисуса Христа, самых живописных притч. Но что эти их крошечные пробы, если литургия вбирает в себя громадную годовую чреду чтений по Апостолу и Евангелию! Каждый раз за обедней, ещё до чтений, священник на поднятых руках выносит из алтаря на амвон сияющую, как солнце, вечную книгу напрестольного Евангелия. И каждый раз чтение будет новое, будто впервые в жизни слышимое… Как же подступиться к светилу? Какое нужно дерзновение? Не гордыня ли и подумать о таком?..
Но даже если не велели себе об этом думать, отвлекались на что-то другое, третье, а уже само думалось, будто без их участия… Снова толкался в память Херсон… Тот человек, что показывал им Евангелие и Псалтырь, написанные русскими письменами, — он сам теперь был для них как притча: смотрите, я лишь показал вам написанное кем-то, переложенное с вашего греческого, я и сам не знаю, кто решился на такое, но кто-то же решился. А что вы?
Почему тот неизвестный дерзатель избрал для своего труда именно две книги? Почему не принялся и за Апостол? Может, потому, что Апостол показался ему куда труднее для перевода, особенно послания Павла? Наверное, так и было: язык апостольских поучений после языка евангельских притч и языка псалмов и для усердного слуха местами кажется затруднённым, даже тёмным. Иногда и Павел прозрачен, как ясны и просты в своих апостольских письмах Иоанн, Иаков и Пётр. Но как часто для одного изречения, произнесённого Павлом, возникает нужда в целом пространном истолковании. Страшно подступиться к переводу всего Евангелия, но как приблизиться и к Апостолу? Не заробел ли и тот неведомый дерзновенный муж, чьи Евангелие и Псалтырь видели братья в Херсоне? Но, может, и так: просто посчитал, что из всех христианских книг эти две — первонужнейшие.
Разве не такова Псалтырь? Во всём Ветхом Завете не найти для христианина книги более близкой, понятной, необходимой, чем Псалтырь. Вроде бы что до её смыслов всем и каждому? В её песнях — переживания жившего когда-то иудейского царя, его жалобы на постоянные тяжбы с врагами. Но так искренно, так достоверно он жалуется Богу, так настойчиво просит у него пощады, милости, прощения, что каждый читающий или слышащий почти тут же неминуемо ставит себя на место малоизвестного ему царя, и вот — уже не царь, а он сам просит, плачет, изнемогает, надеется, ликует, благодарит, торжествует, восхищается красотой сотворенного Господом мира, но тут же снова ропщет, отчаивается, стонет, даже криком кричит: спаси! Вся эта книга — мольба человеческой души к Спасителю своему. Ни один из пророков так не приблизился ко Христу в своих предчувствиях и неутомимых прошениях как Псалмопевец. И разве случайно, что сам Сын Человеческий чаще всего из ветхозаветных книг вспоминает именно стихи псалмов и самого царя Давида… А потому и церковь во всех своих службах неутомимо обращается к Псалтыри: то несколько песен звучат в храме подряд, как на вечерне или в часах, то целые кафизмы чередуются в уставном годовом чине, то отдельные стихи из псалмов вспыхивают нитями древней парчи в словесной ткани служебных последований. В монастырях же, в скитах, в кельях псалмы звучат, считай, непрерывно, и днём, и в ночи. И по кончине каждого христианина за ночными бдениями вычитывается вся без изъятия Псалтырь, подкрепляемая молитвами Господними и Богородичными.