Клара и тень
Шрифт:
– Ты берешь деньги за свои радиографии, так же, как художник за картины, – разглагольствовала она. – Ведь ты постоянно повторяешь, что такой-то твой коллега должен был бы знать, что «медицина – искусство»? Ну вот.
– Что вот?
– Что медицина – искусство, а значит, и бизнес. В наше время все одинаково – искусство и бизнес. Настоящие художники знают, что между этими понятиями нет никакой разницы. По крайней мере на сегодняшний день уже нет.
– Хорошо, давай признаем, что искусство – это бизнес. Тогда гипердраматическое искусство – это бизнес, заключающийся в купле-продаже людей, так получается?
– Я поняла, к чему ты клонишь, но должна сказать, что мы, модели, не являемся людьми, когда представляем произведение искусства: мы – картины.
– Не вешай мне лапшу на уши. Чтобы обмануть публику, это годится.
– Сейчас ты похож на тех, кто в начале прошлого века говорил, что картины импрессионистов – не настоящие. Искусствоведение признало импрессионизм, потом кубизм, а теперь признало гипердраматизм.
– Потому что это хорошие виды бизнеса, да? – Она молча пожала своими совершенными плечами. – Слушай, Клара, я не очу быть иконоборцем, но гипердраматическое искусство заключается в том, чтобы расставлять таких девушек, как ты, нагих или почти нагих, в разных там позах. Конечно, есть и парни. И много подростков и даже детей. Но сколько взрослых мужчин или женщин можно увидеть в произведениях ГД-искусства? Скажи! Кто заплатит двадцать миллионов евро, чтобы привезти к себе домой раскрашенного толстяка и поставить в какую-то эдакую позу?
– Не забудь, что картина, которая дала название коллекции «Монстры» ван Тисха, – два толстенных человека. И стоит она, Хорхе, гораздо больше, чем двадцать миллионов.
– А украшения? Превратить кого-нибудь в «Пепельницу» или в «Стул», как ты на это смотришь? Это тоже искусство?… А арт-шок?… А «грязные» картины?…
– Все это совершенно противозаконно и не имеет ничего общего с каноническим гипердраматизмом.
– Оставим этот разговор. Я уже знаю, что упоминать Господне имя всуе грешно.
– Хочешь еще блинчик с сахарной пудрой или будешь и дальше пудрить мне мозги? – Она кивнула на свою тарелку с нетронутыми блинчиками (еще одно следствие ее профессии: она строго контролировала калории, следила за весом с помощью переносных электронных датчиков – новая мода, ужинала гипервитаминизированными соками и, казалось, никогда не испытывала голода).
В ту ночь они занимались любовью в его квартире. Все было как обычно: упражнение на приятную осторожность. Она была полотном, и ему приходилось быть аккуратным. Иногда он думал, почему она не была такой «аккуратной» по отношению к себе в этих зверских интерактивных встречах, называемых арт-шоками, в которых она иногда участвовала. «Это совсем другое, это искусство, – отвечала она. – А в искусстве дозволено все, даже порча полотна». «А», – говорил он. И продолжал восхищаться ею.
Он с ума по ней сходил. Она ему до смерти надоела. Он хотел всегда быть с нею. Он хотел бросить ее раз и навсегда.
– Ты не сможешь, – предупредил его как-то Педро. – Когда загораешься прихотью к картине, всегда получается одно и то же: ты не знаешь, чем она тебе нравится, но не можешь выбросить ее из головы.
Клара не знала, какие чувства испытывала по отношению к Хорхе. Разумеется, это была не любовь, поскольку, как ей казалось, она вообще никогда в жизни не испытывала настоящей любви ни к кому и ни к чему, за исключением искусства (такие люди, как Габи или Вики, были просто гранями этого бриллианта). Она полагала, что Хорхе тоже не влюблен. Понятно, что ему очень лестно подцепить полотно: это придавало ему такой же статус, как, скажем, покупка «Ланчи» или «Патек Филиппа», или квартира на улице Конде-де-Пеньяльвер, или владение процветающей фирмой радиологической диагностики. «Спать с полотном – это просто признак роскоши, правда, Хорхе? Нечто подходящее людям твоего класса».
Естественно, он ей нравился: эти седые волосы и торчащие вверх усы, огромный рост, серые глаза и мощная челюсть. Она с восхищением думала, что он – взрослый мужчина, а она его развращает. Когда он смущался и краснел, она его обожала. Но ей нравилось представлять и обратное: что это он развращает ее. Седоволосый учитель. Ментор с загаром от ультрафиолетовых лучей. Более того, Хорхе не принадлежал миру искусства, этот факт казался ей восхитительным по своей редкости.
На другую чашу весов она клала его абсолютную вульгарность. Доктор Атьенса придерживался глупого мнения, будто гипердраматическое искусство – одна из форм легализованного сексуального рабства, проституция XXI века. Ему казалось неслыханным, что кто-то может купить голого несовершеннолетнего с окрашенным
Никто из них не знал, куда их приведет этот роман с постелями и ужинами. Скорее всего к разрыву. Хорхе хотел иметь детей. Иногда он говорил ей об этом. Она смотрела на него с мягким сочувствием, как мученик смотрел бы на того, кто спросил бы, не больно ли ему. Отвечала, что ей хочется воспроизводить только одну жизнь – свою. «Каждый раз, как я становлюсь картиной, я как будто произвожу на свет саму себя, разве ты не понимаешь?» Конечно, он не понимал.
Пожалуй, больше всего ей нравились благотворное влияние его спокойного характера и его склонность давать советы. Даже во сне Хорхе оказывал на нее терапевтическое действие: он ровно дышал, кошмары не напрягали его мышцы, не пугала темнота спальни (Клара боялась темноты), он был живой лекцией о том, как правильно отдыхать. Его слова были словно прописанные любезным доктором мази, а улыбка – точно подобранным быстродействующим успокоительным. Он был так далек от всего, чем она занималась, и был так кстати.
Сейчас ей нужна была большая доза Хорхе.
– Ты уверена, что тебя не обманывают? – спросил он, демонстрируя скептицизм.
– Конечно, уверена. Это будет самым важным событием в моей жизни. Я не только заработаю больше денег, чем могла мечтать когда-либо, но и стану… я уверена, что стану… стану… . замечательнымпроизведением искусства. – Хорхе заметил, что она колебалась: словно понимала, что любое определение будет тусклым по сравнению с реальностью. – Сегодня мне сказали, что обо мнебудут говорить даже через двадцать четыре тысячи лет, – шепотом прибавила она. – Ты себе можешь представить? Мне сказала одна женщина из Фонда. Двадцать четыре тысячи лет.У меня из головы не идет. Представляешь?
Она только что поспешно рассказала ему обо всем, что случилось. Рассказала о двух мужчинах, пришедших в «ГС», и о собеседовании с Фридманом в четверг. Процесс грунтовки осуществляли пятеро специалистов: сам Фридман провел осмотр ее волос и кожи; господин Зуми работал с мышцами и суставами; господин Гаргальо занялся ее физиологией; брат и сестра Монфорты улучшили концентрацию и проверили привычки. Фридман первый из специалистов принял ее в подвале здания на Десидерио Гаос после того, как ее раздели донага, одежду уничтожили, а саму ее сфотографировали для страховой компании. Он тщательно ощупал ее. Волосы, сказал он, надо подстричь. И покрыть гелем, на который хорошо ложится краска. Мягкость кожи показалась ему недостаточной. Он прописал кремы. Сделал заметки обо всех кромках и складках кожи. Осмотрел движения гортани при глотании, изучил рисунок клавиатуры ее ребер, реакцию сосков на нажатие и холод, особенности каждой мышцы. Потом он исследовал пальцами и лампами все и каждое из ее отверстий и впадин. «Подробностей не надо», – попросил Хорхе.
Когда Фридман закончил с ней, ее принял господин Зуми, загадочный немногословный японец, на втором этаже. Там был спортзал, и Клара несколько часов провисела на его снарядах. Зуми отметил некоторую расслабленность в ее шейных позвонках и склонность к накоплению молочной кислоты в ногах. Вся в поту, она видела, как он молча улыбается каждой извращенной пытке: балансированию на одной ноге, подвешиванию к потолку за щиколотки, стойке на цыпочках на помосте, перегибу спины, подъему рук с привязанными к бицепсам тяжестями. Два часа спустя выдохшийся материал перешел в руки господина Гаргальо, на четвертый этаж. Гаргальо был экспертом по физиологическим реакциям полотен и коллекционировал бесчисленное множество видеозаписей экспериментов – у него была целая видеотека совершенно отвратительных DVD-дисков. Он был уверен в собственной бесполезности.