Классическая русская литература в свете Христовой правды
Шрифт:
В это же время возникает кружок Петрашевского — 1842-1843-й годы. Чем кончилось с петрашевцами, вы, конечно, знаете, — это была, пока что, одна болтология. Хотя они и замышляли поджечь Петербург с четырех сторон, но не было ни поджигателей, ни пироксилина, т.е. организации как таковой не было. Для императора Николая I вся эта гражданская казнь была, в основном, острастка — прощены-то они были заранее, — но объявить было приказано только на эшафоте, просто для того, чтобы другим неповадно было. А Достоевскому в качестве личного преступления вменялось только то, что он читал вслух и пропагандировал «Письмо Белинского к Гоголю», совершенно
Дальше мы с вами вынуждены будем повторить некоторые известные вещи. Мы помним, что, начиная с казни декабристов, с 1826 года, быть в оппозиции считалось нравственным долгом. И в этом смысле, «декабристы разбудили» не одного Герцена, а всю читающую публику России. Для всех стало неприличным быть верным слугой трона. Такие люди назывались «лакеями», например, князь Вяземский. Верноподданным, не стыдясь, мог себя назвать только дворовый человек или бывший крепостной. Жуковскому еще прощалось, как романтику, что он — воспитатель наследника. А вот уже князю Вяземскому, что он — товарищ министра просвещения, не прощалось. Кого мы можем еще назвать? Бывший крепостной — это Михаил Петрович Погодин, издатель «Москвитянина», профессор Московского университета. Вот ему прощалось, потому что, дескать, из крепостных крестьян, выкупленный, — куда ему до нас.
А вот у Лескова, в «Соборянах», называет себя верноподданным дворовый человек, карлик, Николай Афанасьевич. Дворовый, но говорящий по-французски. Поэтому на вопрос Александра I: «Это чей такой?» (по-французски, конечно, заданный), он отвечает: «Верноподданный Вашего Императорского Величества». И тот отвечает ему тоже по-французски: «Bravo, mon petit fidele» — (Браво, мой маленький верный).
Впоследствии человек сороковых годов станет предметом вдумчивого изучения Достоевского. Человек сороковых годов — это старший герой «Бесов» Степан Трофимович Верховенский, «воспитавший» уже шестидесятников.
Вспомним правило хорошего тона: неприлично употреблять иностранные слова, если твой собеседник не говорит на этом иностранном языке. Но Степан Трофимович Верховенский, оказавшись на большой дороге, даже на проселочной дороге, среди русской глубинки, постоянно пересыпает свою речь французскими словами, потому что он думает по-французски. Более того, Степан Трофимович уходит со своего насиженного места искать Россию. Но он же себя по-французски спрашивает: «Existe-t-elle, la Russie?» (А существует ли она, эта самая Россия?) Уходит в никуда.
А, в сущности, далеко ли от него уходит Лев Толстой в своем уходе из Ясной Поляны? Мы еще будем об этом говорить. И так же как, Лев Толстой, этот самый Степан Трофимович простужается и умирает.
Поколение «книжных людей» фактически задает тон все 40-е—50-е гг., маленький перерыв в 60-х годах, когда возникает журнальная оголтелая критика, затем 70-е—80-е годы. По жизни, такие патриоты всегда живут заграницей. В этом смысле, Тургенев — не исключение, а правило. Но поскольку русских заграницей целая колония, то они немедленно там влюбляются, женятся, оставляют состояния, умирают, и, разве что по завещанию, их привозят в Россию для похорон в родовом склепе или в родовом некрополе.
Первая «остановка» и первая попытка прийти в себя относится уже к 90-м годам и более всего мы тут
Итак, что такое «литературщина» в жизни? Розанов уже в 1912 году напишет, что «не литература, а литературность ужасна» («Опавшие листья», Короб 1-й), что она «съедает» — и не только у писателя, а и любого «книжного человека», вовлеченного в этот опыт, — она «съедает счастье, съедает всё». В конце концов, съедает его жизнь и человек становится пишущим субъектом. (Для России это, по преимуществу, искусство изящной словесности. Если Франция, так сказать, уходит в омут своей живописи, то Россия — в литературу).
Почти на 150 лет вот эта литературность становится болезнью русского общества: соответствующая формулировка «Поэт в России больше, чем поэт», то есть он — вождь нации. Это изживалось уже в эмиграции. Там по-прежнему вождями останутся поэты: не Антоний Храповицкий — писатель менталитета эмиграции, а Набоков Владимир Владимирович.
Надо сказать, что все дорожили литературностью, советская власть получила это в наследство. Все первые деятели советского правительства имели своего придворного поэта. Ленин имел Горького, вы, конечно, знаете. Троцкий — Есенина. Маяковский чей? — Дзержинского! (Музей Маяковского у самой Лубянки). Пастернак достанется Бухарину, а, уже убивши «Бухарчика», Сталин заберет Бориса Леонидовича как свое законное наследство. Поэтому он ему и звонил (по поводу Мандельштама, в 1934 году — прочтя стихи Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны …»). А уж как себе хотел Луначарский Блока (!), но поэт его не воспринимал и называл обязательно во множественном числе — «Луначарские».
Более того, все дорожили литературностью и при советской власти. Без литературы так же неприлично, как без галстука. До войны, когда Сталин уже был полновластным хозяином империи, был такой некий Ставский, зампред Союза писателей. Разумеется, его обязанностью были доносы. Но материал доносов «прощаемых», т.е. что писатели пьют, живут с двумя женами, с кем именно и так далее. Слушал-слушал товарищ Сталин, пока это ему не надоело, и сказал: «Знаешь, Ставский, я ведь это все знал и до тебя, но других писателей ЦК вам предоставить не может».
И вот литература, как зараза, как рак, проникает во весь российский менталитет. Притом, люди, заведомо верующие, как Победоносцев, не являются исключением. В 1899 году исполняется столетие со дня рождения Пушкина. Девятерым епископам, включая Антония Храповицкого, вменяется в обязанность сочинить о Пушкине проповедь. И каждого священника Российской Империи заставляют в обязательном порядке произнести одну из этих проповедей. Потом эти проповеди были опубликованы в сборнике «Звенья», где мне и привелось их читать.