Классное чтение: от горухщи до Гоголя
Шрифт:
(«Ад», песнь первая, перевод М. Л. Лозинского)
Так мог бы начать элегию какой-нибудь романтический поэт. Но Данте так начинает грандиозную поэму, в которой традиционные образы, аллегории и символы сочетаются с конкретным изображением пейзажей и персонажей, в том числе обстоятельств собственной жизни.
Спутником Данте, его проводником по Аду и Чистилищу становится знаменитый древнеримский поэт Вергилий, автор эпической поэмы «Энеида», продолжающей традиции гомеровской «Илиады». Однако на пороге Рая, он исчезает, уступая место другому проводнику (заметим: это происходит в тридцатой песне «Чистилища»).
Возникшая с завешенным челом Средь ангельского‹...›
«Взгляни смелей! Да, да, я – Беатриче. Как соизволил ты взойти сюда, Где обитают счастье и величье?»Беатриче проводит поэта по девяти сферам рая к созерцанию высшего неизреченного Света, который тем не менее тоже надо описать. «Божественная комедия» оканчивается стихом, в котором концентрируется содержание этого грандиозного сооружения, поэмы-собора.
И тут в мой разум грянул блеск с высот, Неся свершенье всех его усилий. Здесь изнемог высокий духа взлет; Но страсть и волю мне уже стремила, Как если колесу дан ровный ход, Любовь, что движет солнце и светила.(«Рай», песнь тридцать третья)
В поэме Данте (эту подсказку дал он сам), во многих ее образах, обычно видят прямой, буквальный, и переносный, аллегорический смыслы.
Любовь, о которой говорится в последней строфе, тоже многозначна. Это и любовь к конкретной женщине, которую Данте обожествил, поэтизировал, пронес через всю жизнь: «Беатриче в одно и то же время и чувство, и идея, и воспоминание, и принцип, объединившиеся в одном образе» (А. Н. Веселовский). Но это и философское понятие: божественная любовь, любовь как основа мироздания.
Вся логика поэмы Данте ведет к этому финалу, к этому последнему стиху. Но на последующие поколения наибольшее впечатление произвели не картины божественного света, а Дантов ад с предупреждением на вратах: «Входящие, оставьте упованья» (в другом, более раннем переводе Д. Мина: «Оставь надежду, всяк сюда входящий»).
Ад оказался самым населенным местом поэмы. Там оказались разные грешники: сладострастники и чревоугодники, скупцы и расточители, еретики и насильники, воры, лицемеры, предатели, включая самого страшного – предавшего Христа Иуду. Но там же, в аду, помещены неверная жена и ее любимый (знаменитая история Франчески и Паоло), политические противники Данте, античные поэты и философы, язычники, не знавшие Христа (они оказались в самом легком, первом круге, вместе с некрещеными младенцами).
Пейзажи ада, картины разнообразных мучений (здесь Данте опирался на мощную традицию средневековых странствий и видений), поражали читателей, многие верили, что поэт действительно побывал на том свете. Однако материал для этих страшных изображений Данте черпал из того, что видел вокруг, читал и знал о человеческой истории. «Загробный мир не противопоставляется реальной жизни, а продолжает ее, отражает существующие в ней отношения» (С. Мокульский. «Данте»).
Уже средь новых пыток я опять, Средь новых жертв, куда ни обратиться, Куда ни посмотреть, куда ни стать. Я в третьем круге, там, где, дождь струится, Проклятый, вечный, грузный, ледяной; Всегда такой же, он все так же длится. Тяжелый град, и снег, и мокрый гной Пронизывают воздух непроглядный; Земля смердит под жидкой пеленой. Трехзевый Цербер, хищный и(«Ад», песнь шестая)
Поразительно не только разнообразие, но и единство дантовского замысла, его продуманность от отдельного слова и детали до общей структуры (не забудем, что работа над поэмой шла почти полтора десятилетия). В основе композиции лежит «божественная» цифра три и производная от нее девятка. «Весь загробный мир очутился законченным зданием, архитектура которого рассчитана во всех подробностях, определения пространства и времени отличаются математическою и астрономическою точностью; имя Христа рифмуется только с самим собой и не упоминается вовсе, равно как и имя Марии, в обители грешников. Во всем сознательная, таинственная символика ‹...›; число три и его производное, девять, царит невозбранно: трехстрочная строфа (терцина), три кантики Комедии; за вычетом первой, вводной песни на Ад, Чистилище и Рай приходится по 33 песни, и каждая из кантик кончается тем же словом: звезды (stelle); три символических жены, три цвета, в которые облечена Беатриче, три символических зверя, три пасти Люцифера и столько же грешников, им пожираемых; тройственное распределение Ада с девятью кругами и т. д.; девять уступов Чистилища и девять небесных сфер. ‹...› И все это соединяется с другой, на этот раз поэтической последовательностью, которая заставляет нас любоваться скульптурной определенностью Ада, живописными, сознательно бледными тонами Чистилища и геометрическими очертаниями Рая, переходящими в гармонию небес» (А. Н. Веселовский. «Данте Алигьери»).
А. С. Пушкин говорил о характерной для Данте «смелости изобретения» и замечал, что «единый план «Ада» есть уже плод высокого гения.
Через сто лет другой поэт, О. Э. Мандельштам, написал книгу «Разговор о Данте», в которой, определяя «Божественную комедию» как «кристаллографическую фигуру, то есть тело», с восхищением и ужасом восклицал: «Немыслимо объять глазом или наглядно себе вообразить этот чудовищный по своей правильности тринадцати-тысячегранник» (на самом деле стихов в поэме даже больше – 14 233).
Вечным в истории культуры стал не какой-то конкретный персонаж дантовского создания, а сам образ великого флорентийца, создавшего грандиозную Книгу, универсальную Комедию человеческой жизни, от которой уже неотделим эпитет Божественная.
Через шестьсот лет русский поэт, оказавшись у гробницы Данте, написал монолог от его лица, представил его нашим современником, размышляющим о том же несовершенстве мира, предательстве, любви, жизни и смерти.
Мне мачехой Флоренция была, Я пожелал покоиться в Равенне. Не говори, прохожий, о измене, Пусть даже смерть клеймит ее дела. Над белой усыпальницей моей Воркует голубь, сладостная птица, Но родина и до сих пор мне снится, И до сих пор я верен только ей. Разбитой лютни не берут в поход, Она мертва среди родного стана. Зачем же ты, печаль моя, Тоскана, Целуешь мой осиротевший рот? А голубь рвется с крыши и летит, Как будто опасается кого-то, И злая тень чужого самолета Свои круги над городом чертит. Так бей, звонарь, в свои колокола! Не забывай, что мир в кровавой пене! Я пожелал покоиться в Равенне, Но и Равенна мне не помогла.