Клодина уходит...
Шрифт:
Это имя звучит здесь неуместно, словно дешёвая рыночная безделушка среди безукоризненно подобранной коллекции.
– Вы не любите Шес… госпожу Шесне, ведь так, Клодина?
Клодина полулежит на диване, глаза её устремлены в потолок, она лениво поднимает руку.
– Она мне безразлична… Фигурка из жёлтой свеклы. Так же безразлична, как и Роз-Шу…
– А, Роз-Шу…
– Роз-Шу, эта пухлая девица, у которой щёчки напоминают попки маленьких амуров.
– Клодина!..
– Ну что «Клодина»?.. Ничего ужасного я не сказала, «попка» – вполне приличное слово. А потом, Роз-Шу
– А… Марта?
Меня мучит нестерпимое любопытство, словно ответы Клодины помогут мне узнать её секрет, «рецепт» её счастья, который позволяет ей отгородиться от всего окружающего мира, стать выше сплетен, мелочных ссор и даже светских условностей… Но я действую не слишком ловко. Клодина подпрыгивает на диване, переворачивается на живот и смеётся, уткнув нос в серебристо-белую шёрстку кошечки…
– Марта, я думаю, опоздала на свидание… я имею в виду свидание, которое она назначила нам. Но… Это же настоящее интервью, Анни?
Мне делается стыдно. И вдруг в порыве искренности я признаюсь:
– Простите меня, Клодина. Я хитрила, я не решалась спросить у вас… что вы думаете об Алене… С тех пор как его нет в Париже, я просто не знаю, как жить, никто со мной не говорит о нём, во всяком случае, не говорит так, как мне бы хотелось… Или здесь, в Париже, принято сразу забывать тех, кто уехал?
Я выпалила всё одним духом, сама поражённая своим волнением.
Клодина лежит, подперев кулачками матовое, заострённое книзу лицо, – белый атлас блузки придаёт ему жемчужный оттенок, она смотрит на меня недоверчиво.
– Принято ли забывать?.. Не знаю. Это, видимо, зависит от того, кто уехал. Господин Самзен, Ален, как вы его называете, производит на меня впечатление… безукоризненного супруга. Он претендует на изысканность, а получается у него только корректность, да, именно так… У него слишком много безапелляционных изречений и театральных жестов…
– Он тоже «напористый», – произношу я с робкой улыбкой.
– Да, но у него нет права быть «напористым», он же не кот. Нет, не кот! Он сноб в душе, и у него железный стержень вместо сердца… Ой, до чего же я глупа! Прошу вас, не плачьте! Стоит ли обращать внимание на те глупости, что я говорю! Вы же знаете, несчастное дитя, что у Клодины ветер гуляет в голове… Ну вот, она уже собралась уходить! Поцелуйте меня на прощание, чтоб я знала, что вы на меня не сердитесь. Знаете, с гладкой причёской и бантом на затылке, в скромном платье, с прозрачными слезинками на длинных ресницах вы удивительно похожи на молоденькую девочку, которую насильно выдают замуж!
Я улыбаюсь, чтоб не обидеть её и выказать свою признательность за то, что в этом царстве лжи она обнажила передо мной свою непокорную и искреннюю душу.
– Прощайте, Клодина, я на вас совсем не сержусь.
– Надеюсь. Вы поцелуете меня?
– О да, конечно.
Высокая и гибкая фигурка Клодины склоняется надо мной. Она кладёт руки мне на плечи:
– Дайте мне ваши губки! Ой, что я такое говорю? Старая привычка… Подставьте мне свою щёчку. Вот так. До скорой встречи в Арьеже. Выход здесь. Привет этой вертушке Марте. Нет, глаза у вас не покраснели. Прощайте,
В полном смятении я медленно спускаюсь по лестнице, я не могу собраться с мыслями. Она сказала: «У него железный стержень…» Мне кажется, что эта метафора, образ стержня, шокировала меня куда больше, чем само суждение Клодины. Она кощунствовала, а я не воспротивилась, я на мгновение растерялась в присутствии этого не признающего никаких правил ребёнка.
Дорогой Ален,
Я обещала вам быть мужественной. О своём мужестве я только и буду говорить с вами, об остальном, простите меня, умолчу, вы сами прекрасно обо всём догадываетесь.
Я делаю всё что могу, чтобы в нашем доме – а вы любите, когда он безукоризненно прибран и в нём царит идеальный порядок – не слишком чувствовалось ваше отсутствие: расчётные книжки прислуги просматриваются в указанные дни, и Леони очень хорошо мне служит, во всяком случае, она полна добрых намерений. Ваша сестра, как всегда, очаровательна; как бы мне хотелось во время наших встреч перенять у неё немного смелости и энергии, но я сознаю, что это несбыточная мечта. Впрочем, вы этого не слишком желаете, стойкости и ума у вас с избытком хватает на нас двоих.
Я не знаю, где вас застанет моё письмо, и это незнание делает мой слог ещё более неловким. Я давно утратила привычку переписываться с вами, и теперь мне приходится вновь привыкать! А мне бы этого так не хотелось! Тем не менее я чувствую, что в минуты полной растерянности в письмах буду искать спасение. Я скажу вам коротко, и, вероятно, нескладно, и не так, как мне бы хотелось сказать, что и мысли мои, и моё верное сердце всегда с вами. Ваша маленькая рабыня
Анни.
Я написала это письмо как бы по принуждению, я не сумела высказать ему ни свою любовь, ни тоску. Уж не потому ли, что я, как обычно, не верю в себя или, быть может, впервые, – в него.
Какую бы из двух он предпочёл? Всегда нежную и кроткую, как голубка, так хорошо знакомую ему Анни, которую он приучил либо молчать, либо скрывать в разговоре свои мысли, подобно тому как она прячет глаза, опуская длинные ресницы, или оставшуюся здесь Анни, беспокойную и растерянную, которая не в силах оградить себя от одолевающих её безумных фантазий? Которую он не знает…
Которую он не знает…
Я чувствую себя преступницей. Скрывать – почти то же, что лгать. Я не имею права скрывать от него существование во мне двух Анни. А ведь вторая, в сущности, лишь дополнение к первой! Как я устала от этих мыслей!
Его понимаешь сразу, достаточно провести с ним всего лишь час. У него и лицо, и душа одинаково безукоризненны. Он терпеть не может всё алогичное и страшится любой некорректности. Женился ли бы он на мне, если бы в один прекрасный вечер – как всё это теперь далеко, – когда мы были уже помолвлены, я обвила бы его шею руками и прошептала: «Ален, как нужны мне в этот час ваши ласки…»