Клуб одиноких сердец унтера Пришибеева
Шрифт:
чана, шеф.
— Вот деньги, — пытался Леня в приоткрытое окошко
сунуть последнюю несвежую купюру.
— Не понял? На хер, парень, на хер…
И тут соединилось все, и день, и жизнь, и мелкие
обиды, и большие, и воздух — божественный ночной эфир
сменил внезапно состоянье агрегатное, стал жидким, липким,
едким, вязким и, задыхаясь, Зух согнулся у облупившегося
булочной угла, поднял бесхозный, от дома отвалившийся
обломок кирпича
мечтателя, идеалиста, пустил кусок шершавого в синь
лобовую бурчавшей мирно "Волги".
Хрясь! Шварк!
— Ублюдок! Ты ж убил, подонок, человека.
— Поймаю! Все равно поймаю! Стой!
Попробуй. Двор, площадка детская, щель между
гаражами и будкой трансформаторной, скрип гравия,
скамейки, вросшие в песок, вонючая и длинная (исписанные
стены) подворотня овощного, проспект Советский — поперек,
склад тары ломаной мясного и мусорные баки "Жаворонка",
вновь гаражи, ограда школьной спортплощадки, кустов
колючих хруст, дерьмо собачье, крышки погребов, сруб,
государством охраняемый, опять свет — улица, бульвар Героя
Революции, стрелою в тень общежития "Азота", дыра в
железных прутьях яслей "Восход", сырой суглинок вдоль
свежевырытой траншеи, карагачей полночный шорох — все.
Дом, подъезд, этаж четвертый, дверь с цифрой 36, едва
рябящей под всех цветов бессчетными слоями краски.
Зухны дышал. Он втягивал в себя весь кислород из
кухни, ванной, из-под двери соседской, из темноты отцовской
комнаты незапертой, весь-весь до капельки вбирал последней
и, выпустив, молекулам истерзанным в прихожей даже
разбежаться не давал, вновь втягивал, открытым ртом хватал,
хватал…
И вдруг остановился, замер, рука по стенке чиркнула
и сполз на пыльный половичок…
Ш-шшшшш.
Но, нет, не умер, не умер, пороком врожденным
сердца от армии избавленный искатель истины и правды.
Через полчаса уже стоял у изголовья спящего в носках и
брюках на кровати неразобранной отца и выворачивал
карманы родительского пиджачка. Семнадцать рубчиков с
копейками (улов довольно скромный) — все, что осталось от
вчерашнего аванса. Своя десятка, немного серебра
тридцатник, в общем.
Пошел к себе. Взял сумку польскую потертую с
ремнем через плечо, а положить в нутро клеенчатое нечего.
Две пленки, прошлогодняя готовая, и новая (вторая копия),
вокал пока что не записан. Гитара у Димона, распятие продал.
Да, продал, вспомнил, единственное нищего жилища
украшенье. Подарок урки.
— Держи,
вспомни обо мне.
А Леня и не собирался, и не умел. Просто держал на
самом видном месте, между кроватью и столом, войдешь и
первое, что видишь, крест, на зло их комсомольским флагам,
грамотам, значкам. Просто пусть знают, я не ваш.
Да, продал. Продал, но не отдал. И не отдаст.
На, выкуси, приятель. Ищи-свищи.
Еще он взял на кухне полбуханки хлеба и пару
луковиц соседских (в мешке их много — не заметят). Записок
не писал и не присаживался на дорожку, дверь щелкнула и
радужным пульсирующим нимбом в подъезде лампа встретила
сороковаттная.
А на улице все повторилось. Игла пронзила, прошила
почку, легкое, стальная беспощадная, и носик высунула у
ключицы. И чем дышал Зух целый час? Как насекомое,
наверно, пупырышками, бугорками, порами, к скамейке
пригвозженный под желтыми плафонами, шарами
сливочными Советского проспекта.
Ау, братва! Вон он, сечешь, у клуба, там, разлегся,
развалился на левой, сука, видишь? Ату, его! Мочи ботинками
— рант пластиковый, ключами гаечными — зуб железный,
белобилетника, косящего, шлангующего. Получи!
Никто не тронул. Милиция проехала разок, но
озабоченная чем-то совсем другим, не тормознула даже. А
огоньки зеленые шныряли по хлебному проспекту Ленина,
похоже. Не посылали граждан, жаждущих забыться, а спрос
насущный удовлетворяли, и между делом, между прочим,
ловили диспетчера ночного ды-ды-ды, докладывавшего
сколько понадобилось швов, чтобы стянуть в рубец багровый
раскроенную камнем шкуру.
— Да как он выглядел, скажи хоть?
— Ох, не запомнил Шура, высокий, говорит, и волос
длинный.
— Ну их полгорода таких.
В конце-концов поднялся и пошел, доплелся,
дотащился до голубого на заре автовокзала. В пять тридцать,
раньше всех, машина уходила в Энск, на ней, закрыв глаза, и
ноги подогнув, словно счастливый, не ведающий горя
эмбрион, Зух и уехал.
И словно вырвался, два приступа за вечер, таких, что
раз в три года только до сих пор напоминали, торопись, твой
век недолог, а путь длинен, иди, иди, иди, это
предупреждение, последнее, но ясное, беги. И убежал, ноги
унес, спас душу и бренное вместилище ее, четыре с лишним
часа летел над гладью, битумом политой, словно обрел
счастливо и заслуженно ту линию, потерянную в океане на