Книга Мануэля
Шрифт:
В какой-то момент этой сумбурной истории мой друг начинает сознавать, что стихия его одолевает, и, когда он берется приводить в порядок свои документы (невозможно описать огромную коробку или суповую миску, в которые он бросал то, что у него называлось «карточками»), иные эпизоды, в свое время казавшиеся важными, жутко умаляются, тогда как всякие глупости, вроде того, как Мануэль ест или что там сказала Гладис о какой-то прическе, наполняют его суповую миску и память, словно-в-бронзе-отлитые. Мой друг прикрывает глаза и думает – вряд ли из-за этого можно его считать кретином, – что забывчивость и память такие же эндокринные железы, как гипофиз и щитовидка, регуляторы наслаждения, ведающие обширными сумеречными зонами и ярчайшими выступами, дабы повседневная жизнь не надорвала наши силы. По мере возможности он накалывает своих мошек в некоем порядке, и Лонштейн, единственный, кому дарована привилегия заглядывать в суповую миску или коробку с листочками, в конце концов согласится, что Буча в целом представлена связно – есть бучевая предыстория, история и постистория, есть удовлетворительная причинная связь, например, пингвин, появляющийся в нужном месте и в нужный момент, – деталь важнейшая. Плохо то, что попадаются карточки, содержание коих ставит в туник, – вы бы посмотрели, как мой друг приставляет к своим вискам большие пальцы обеих рук и потом говорит, не знаю, че, это случилось, кажется, с Эредиа или с Гомесом и Моникой, погоди минутку, – и принимается вертеть карточку и так, и этак, проклиная самоцензуру, южноамериканскую стыдливость; ибо всегда или почти всегда тема была скользкая, а мой друг желал идти по стопам раввинчика и ни о чем не умалчивать – доказательство, что он записал это, что эта карточка здесь, – и именно тогда обе желёзки начинают просеивать отложившееся в памяти, и, более того, тут есть еще одно обстоятельство – Лонштейн первый это замечает, – уже заполняя карточку, мой друг мошенничает, события ведь у него прикрыты словесным облачением, порой не знаешь, кто делал то или иное и для кого, впоследствии мой друг будет оправдываться тем, что,
101
Полегче, полегче, детка (англ.).
102
Здесь:сущность, идея (грен.).
103
Под страхом смерти (лат.).
Диалог этот, как понятно любому, доставил обоим огромное удовольствие, не говоря о том, что мой друг затем провел ночь, вписывая некоторые имена в некоторые пробелы, и обнаружил, что это оказалось отнюдь не так затруднительно.
Мое восприятие все больше напоминает приемы монтажа в добротном фильме; кажется, Людмила еще разговаривала со мной, когда я подумал об отеле «Террасе» с балконами, выходящими на могилы, либо то был смутный сон об отеле, и тут Людмила, разбудив меня ради стакана фруктового сока, стала частью последних сновидений и начала
Потом я даже не доехал до отеля «Террасе»; войдя в метро, я повиновался инстинктивному импульсу, как бы дававшему мне передышку, прежде чем включиться в новое течение времени, и подтверждавшему нечто предвиденное, но еще не усвоенное; знаю, что я вышел из метро на площади Клиши и бродил по улицам, пил коньяк в одном или в двух кафе и думал,, что Людмила и Маркос поступили очень правильно, что бессмысленно тревожиться о будущем, если, скорей всего, решать за нас, как почти всегда, будут другие. Однако стрелочник повернул рычаг до отказа, и все на полном ходу помчалось по другому пути – невозможно сразу воспринять новые пейзажи за окнами, тем паче к ним привыкнуть. Ничто прежде не казалось мне ужасней, чем самокопание на какой-нибудь терраске кафе, чем непроизвольный мерзкий внутренний монолог, пережевывание своей блевотины; просто факты подбрасывались мне, как карты в покере, надо же было как-то их упорядочить, поместить два туза рядом, восьмерку к десятке, подумать, сколько карт прикупить, надо ли блефовать и есть ли у меня шанс на «фул». Во всяком случае, коньяк – и вперед по новой колее на всех парах до следующего поворота стрелок.
Людмила вошла в ванную, как на сцену, – даже без публики «Вьё Коломбье» халат упал на пол со взмахом прекрасного белого крыла. Изразцы стенок были идеально прозрачны, хотя это противоречит самой природе изразцов, и под взглядом Людмилы, проникавшим сквозь них вопреки их плотности, они казались ей стеклами окон, зa которыми сияющее, жаркое солнце и морской берег, возродившееся время, новый феникс – Буча. Ее восторг, и котором было столько же ребячества, сколько любовного пыла, вызывал невольную улыбку, но, к сожалению, стоило лишь чуть-чуть разжать губы, и мыльная пена забивалась в рот, меж тем как губка гуляла по бедрам и по талии, смывая ничтожные, но стойкие следы ночи. Так же смывался с нее и Андрес, подобно соринке, которую душ уносит в водослив, молча, ничего не говоря после того, как все было сказано, что свидетельствовало о его ясном уме; тишина квартиры без Ксенакиса, без Джонни Митчелл, без Хуана Карлоса Паса, победные звуки душа, разносившиеся через открытые двери, мало-помалу затмевали образ Людмилы, которая, неохотно кончив мыться, снова закуталась в халат Андреса и пошла по комнатам с сигаретой во рту и чашкой остывшего кофе и, проходя через гостиную, включила транзистор, оглашавший биржевой курс. Размежевание, подумала она и, уцепившись за слово, стала переворачивать его в уме, как некий плод: размежевание, жеваниеразме, меразжевание, разжемевание, ваниемежразе, разжеваниеме. Она прихлопнула транзистор, села на кровать и расправила простыню, которую Андрес оставил смятой и перекрученной; также и на улице Кловис перед уходом она застелила постель, пока Маркос варил кофе и звонил Гомесу и Люсьену Вернею. Размежевание, одна кровать на улице Кловис и другая на улице д'Уэст: сказочка о простынях, новый головокружительный темп, рождающийся меж этими двумя кроватями, и единственное возможное слово, которое никак не выговоришь, только думаешь о нем беспрерывно, но оно где-то за словесным порогом, оно в твоих мыслях, как тепло, как овевающий тело ветер, и почему нет, почему нет, если уже так есть, я люблю тебя, теперь я знаю, почему и как сильно тебя люблю, я говорю это и повторяю, и это – размежевание, потому что это ты и Буча и потому что все наполняется прыжками, и криками, и радостью, и надеждами, и горелыми спичками, малышка, неисправимый ребенок, я люблю тебя, Маркос, и я тебя, малышка, всегда буду любить, но уже издалека, отныне ты будешь зрителем, ты будешь смотреть на меня из партера и, быть может, аплодировать, когда мне достанется выигрышная роль. Размежевание, межразевание, большая игра началась, и время уже два часа дня, надо что-нибудь перекусить, пойти к Патрисио, в полвосьмого репетиция. Внешне всё по-прежнему, Патрисио или репетиция, поесть или покурить, но теперь всё по другую сторону размежевания, прозрачного и хрупкого, как волны морские, разбивающиеся о небо в изразцах ванной комнаты. На диване лежала пластинка, что-то Лучиано Берио: Людмила поставила ее на плату, протянула руку, чтобы включить проигрыватель, но не включила – в полутьме она видела глаза Маркоса, его голос доносил до нее весть о часе феникса, обо всем, чего он ждал в эти дни, во все дни, которые они проживут вместе.
– Мы мало о чем рассказываем, – говорил Маркос, гладя ее лицо, которое она прятала на его плече, – всякие личные делишки – это, по-моему, лишнее сейчас, пока мы не управимся, если управимся.
– Если управимся? Ладно, я понимаю, что опасно и трудно, но я думаю, что ты, что вы… Ты прав, главное, это Буча, хорошо, мы можем подождать.
– Нет, полечка, – сказал Маркос, и Людмила почувствовала, что он молча смеется в темноте, по легким вздрагиваниям его кожи, как бы всеохватной улыбке, проникавшей в нее и еще больше притягивавшей, – мы, как ты могла убедиться, не можем ждать, и хорошо, что мы не ждали. Откуда эта мания делить все на куски, словно режешь салями? Один ломоть – Буче, другой – личной истории, ты напоминаешь мне моего друга с его жаждой все упорядочить, бедняга не понимает, но жаждет понять, он в некотором роде Линней или Амегино нашей Бучи. А на самом деле все не так, салями можно просто кусать, а не резать пластинками, и, скажу тебе, так вкуснее, потому что привкус металла портит вкус ослятины.
– Салями делают из ослятины? – удивилась Людмила.
– Полагаю, иногда да, в зависимости от сезона. Винишь, полечка, эта ночь, мы с тобой, все это тоже Буча, и дай Бог, чтобы ты в это верила, как я, хотя бы мой друг разбил себе башку об стену. Главное, не драматизировать, надо просто включить это в великую Бучу, не теряя из виду другое, держаться на хорошо уравновешенной точке фения, пока не поднимется шум и, вероятно, долгое время спустя.
– Это нетрудно, – сказала Людмила, рука ее медленно заскользила по груди Маркоса, забралась на карту Австралии, все более желтую и зеленую, погладила мирно уснувший член и, ощутив электрические токи пушка на бедрах, остановилась у твердого выступа колена, – конечно, нетрудно, Маркос, для меня это, по сути, не ново, я, видимо, это поняла, как только вошла к тебе и ты пожал мне руку – и кстати, сделал чуть больно. Ты прав, не будем говорить об Андресе, не будем делать то, что обычно делают и что мне наверняка придется этим утром делать с Андресом, – наводить, так сказать, порядок в доме. Поговорим о муравьях, Маркос, эта тема меня по-настоящему интересует. И ты, Маркос, и ты, но на это, мне кажется, у меня еще будет много-много времени.
– Полечка, – пробормотал Маркос, – ты рассуждаешь, как птенчик.
– Не тереби мне волосы, противный.
– Я их тереблю, потому что они как пшеница, полечка, когда-нибудь я, возможно, покажу тебе наши пшеничные поля, увидишь, что это такое.
– Ба, – сказала Людмила, – ты что, думаешь, у нас в Польше их нет?
– Переведи-ка этому парню, который с французским не в ладах, – приказал Патрисио, – а я пока накормлю Мануэля супом. Че, этот малыш влюбился в Людмилу и Гладис сразу, весь в отца пошел, ну, старуха, хорошенькое будущее нас ожидает.
Предполагаемая любовь Мануэля проявлялась в том, что он разбрызгивал ложкой саговый суп на упомянутых особ. В конце концов стюардесса, хотя и числилась безработной, одним ловким движением руки отобрала у Патрисио тарелку с супом, Мануэля и ложку, чем спасла лицо Людмилы от очередного орошения. Сидя в самом удобном из имевшихся в комнате кресел, Оскар наблюдал за этим хоумсуитхоум [104] , одолеваемый ощущением всеобщей сдвинутости, которое появилось у него с выгрузки пингвина и броненосцев в Орли и которое ночные события и это утро отнюдь не помогли рассеять; да оно и не было ему неприятно, душа его, как у певца танго, витала между реальностью и радужной дымкой мечты – одним словом, поэт, как говорили ему, надрываясь от хохота, товарищи по, вероятно, уже разогнанному взашей Обществу зоологии.
104
Здесь:домашняя идиллия.
– Международная комиссия юристов публикует доклад о пытках, – перевела Сусана. – Женева, точка, тире. Она (МКЮ) опубликовала в среду доклад об исключительной жестокости – почему исключительной, скажите на милость? – / Черт, переводи без комментариев, приказал Патрисио. / Путака париока, сказала Сусана, которая, наряду с другими пятью языками, владела волапюком, об исключительной жестокости пыток, применяемых к оппозиционерам и почти двенадцати тысячам политзаключенных, которые, согласно ее данным, имеются в Бразилии.
– Двенадцать тысяч? – спросил Эредиа, входя с огромной коробкой конфет для Мануэля, который был обездвижен Гладис со всей ее аэронавтической сноровкой и вмиг изверг изрядное количество супа, как только понял, что саго не идет ни в какое сравнение с тем, что его ожидает в розовой коробке с зеленой лентой. – Я бы сказал, двадцать тысяч, но для международной комиссии и это неплохо. Продолжай, детка.
«В докладе, основанном главным образом на документах и свидетельствах, тайно переданных из тюрем или сообщенных докладчикам Комиссии бывшими узниками, которым удалось бежать, утверждается, что пытка, превращенная в «политическое оружие», систематически применяется, чтобы заставить узников говорить, но также как «метод переубеждения». Мать одного студенческого лидера сообщает, что начальство лагеря для интернированных на «Острове цветов» взяло себе в обычай приводить в комнату свиданий какого-нибудь изувеченного парня, „чьи неуправляемые движения и следы перенесенных пыток должны побудить родителей, явившихся на свидание со своими детьми, убеждать их активно сотрудничать со следователями"».