Книга прощаний
Шрифт:
Или это означает, что человечеству и народам пришла пора начинать с азов нравственности – настолько нравственность затерялась в «заварухе, именуемой жизнью»? И ей, нравственности, дабы стать и остаться собою, необходимо пройти тяжелейший, самомучительныйпуть становления и осознания?…
ВРЕМЯ
В далеком году – чтоб не мерить голой цифирью, скажу: вскоре после того, как «Новый мир» Александра Твардовского был окончательно разгромлен, а его редактор уже смертельно болен, – именно тогда в Доме литераторов решили устроить вечер Фазиля Искандера (самый первый из его вечеров такого размаха). Я говорил вступительное слово – краткое, пяти-десятиминутное, где сказал, в частности, следующее. Объяснять вам, обратился я к публике, кто такой Искандер, нет смысла: вы и сами все понимаете,
Зал грохнул таким хохотом, который меня самого удивил: и чего ржут?
Дальше я говорил то, что – при очень большом желании – еще можно было счесть хоть сколько-нибудь крамольным (о, разумеется, по давно устаревшим меркам): что Искандеру посчастливилось встретиться с «Новым миром» – не с тем, дескать, голубообложечным изданием, которое продолжает выходить в свет, но с тем, о котором нам еще предстоит понять, каким событием был журнал в нашей жизни. Говорил о Твардовском, пожелал ему здоровья, в коем он сейчас так нуждается, – ну и так далее, в этом не слишком отчаянном роде. Но когда после моего скромного выступления грянул непропорционально раскатистый гром и по литературно-окололитературной Москве покатились слухи, многократно преувеличивающие степень моей дерзости; когда поступил немедля донос (от детской писательницы Веры М., не поленившейся без понуканий написать, отвезти, словом, потратить на то уйму времени, что вызвало у меня почти восхищенные размышления о феномене стукачей-добровольцев, энтузиастов, подвижников); когда раздались звонки из горкома КПСС; когда тут же были выброшены из версток мои статьи и навсегда остановлено издание книги; когда собрался московский секретариат Союза писателей, решавший, как бы меня поучительно наказать, – вот тогда выяснилось, что даже не доброе слово вслед уничтоженному детищу Твардовского вменялось мне в основную вину. Всех – кого волновало, кого бесило: как я посмел неосторожно-шутливым словом коснуться персоны Михаила Алексеева.
Меж тем состоялся и «большой» секретариат, ведомый самим Георгием Мокеевичем Марковым, также не поленившийся заняться лично 'мною, но, в согласии со своей иерархией, объявивший выговор не мне, рядовому, а безвинному директору ЦДЛ, знаменитому московскому «домовому» Борису Михайловичу Филиппову. На «моем» же, на «малом» секретариате председательствовал первый секретарь Московского отделения Сергей Наровчатов.
Это было отчасти пикантно, так как несколько раньше я перестал с ним здороваться, будучи разозлен грубой статьей в «Литгазете», где он обрушивался на мои «ошибки». А до того, до его секретарства, до внезапно начавшейся официальной карьеры (в дальнейшем – редактор того же «Нового мира», депутат, Герой Соцтруда), мне нравились его стихи – талантливые при всем их гусарском позерстве. Я был даже чуточку влюблен в них (помню, как мы с Васей Аксеновым ехали в Ленинград, как встретили в «Красной стреле» Кирилла Лаврова, по чьей протекции проникли в подсобку поездного буфета, и как, под коньяк и холодные шницели, я читал им на память наровчатовскую поэму «Пес, девчонка и поэт», тогда – ненапечатанную, даже непечатную).
И сейчас кое-что помню и цитирую на память. Например:
Много злата захватив в дорогу,
Я бесценный разменял металл.
Мало дал я дьяволу и Богу,
Слишком много кесарю отдал.
Потому что зло и окаянно
Я сумы боялся и тюрьмы.
Помня Откровенье Иоанна,
Жил я по Евангелью Фомы.
И т. д. Конечно, без Гумилева тут не обошлось, но все же…
Больше того, мы с Наровчатовым по-приятельски выпивали, а говоря по правде, я, как и прочие собутыльники, поил его, былого красавца, фронтовика, ныне опухшего, обносившегося, стрелявшего рубли и трешки. «А когда он меня пропечатал, в ЦДЛ я помчался скорей, и впервые тогда Наровчатов одолжил у меня пять рублей», – еще в 1958-м Окуджава читал мне этот гулявший в литературной среде стишок, написанный как бы от лица начинающего поэта, «пропечатанного» самим Панферовым. Исторической правды ради замечу, что дореформенная пятерка в пору, когда цена поллитровки стала – 2.87 или 3.12, превратилась в пятьдесят копеек. То есть сумма займа была минимальной. Чего хватало, чтобы, зайдя в ЦДЛ, заказать чашечку кофе, а потом – угостят…
Карьеру такогоНаровчатова предвидеть было немыслимо – во всяком случае, для меня, да и он сам говорил
Ведя секретариат, он себя чувствовал – если мне это не померещилось – неловко. По крайней мере, едва накал обсуждения-осуждения достиг опасной для меня остроты, вдруг высказался:
– Ну, вы понимаете, мы вас вызвали не затем, чтобы исключать из Союза…
Чем мгновенно воспользовался мой добрый знакомый Анатолий Наумович Рыбаков, тоже секретарь Союза и уже автор «Детей Арбата» (которых я прочел в данной им рукописи). Ритуально меня пожурив, добавил:
– Как правильно сказал Сережа, мы тебя вызвали не затем, чтоб наказывать…
Разница!
…И талантливо устроил склоку, поссорив двух секретарей: провокационно осведомился, а почему эта самая Вера М. (при этом выдав имя доносчицы, прежде от меня скрывавшееся) прибежала с доносом к Ильину, напомню, генералу госбезопасности, в то время как на тот час дежурил совсем другой? Первый, кстати, ведший дело к исходу, для меня наихудшему, начал оправдываться перед вторым; тот, на мою удачу, пребывавший под хмелем и потому склонный к скандалу, разобиделся; прозвучал даже совершенно незапланированный вопрос: «Кто она – конечно, все та же Вера – такая, чтобы доносить на писателей?»
Кончилось тем, что меня отпустили, не объявив даже выговора, как не добившись и извинения. Я выпил в буфете свои сто граммов, отстояв очередь рядом с недавними обвинителями, и поехал домой…
История, сознаю, пустяковая. Но вот к чему я ее рассказал.
На заседание секретариата пришел и Михаил Алексеев, и, когда взял слово – будто ему было мало всеобщих заверений в его выдающихся литературных заслугах и в необходимости заклеймить мой «злобный лай из подворотни» (весьма не новая формула, которой, однако, не погнушался поэт-лауреат Михаил Луконин, присутствовавший среди прочих), – голос его дрожал. Дрожал, решаюсь сказать, по-детски, так, что в тот момент, никак не располагавший к сентиментальности, мне стало его, вот честное слово, жаль. Не стану врать, ненадолго, ибо и его, как говорится, общественное лицо, и роль в погроме «Нового мира», и, что скрывать, гнусности, писанные в мой личный адрес, никуда не уходили из моей бодрствующей памяти. Но в краткую ту минуту передо мной ясно предстала крохотная, надежно укрытая, может, только на миг обнажившаяся ахиллесова пяточка той могущественной силы, которая, как я подумал, сама не вполне верит в свою могущественность.
В мои литгазетские времена, уже на закате их либеральности, мой соавтор Сарнов и я тоже были как штрафники вызваны – правда, не на общий синклит, а к секретарю «большого» Союза Воронкову. (Характер провинности – конечно, идеологической – опущу: неинтересно, добавив, что тогда-то без выговора в приказе не обошлось.) И разгоряченный секретарь, чье самолюбие мы задели своей статьей, воскликнул:
– Ну хорошо! Как писателя вы меня держите за говно! Но на мне же чин! Как с чином вы могли со мной посоветоваться?…
Комплексы!
Ладно, ничтожнейший Воронков, выползок из ЦК комсомола, «писатель», ничего не писавший и не написавший, он в самом деле не то что даже «говно», а, как мы тогда выражались, «немного ниже говна». Он сам про себя и про то, каков он в наших глазах, кое-что понимает – вот и вырвалось. Но – Михаил Алексеев! Уже к той поре воспетый верной ему критикой, поднятый до звездных небес (в скором будущем и получит звезду Героя Труда)! Ему-то – чего нервически дергаться?
Тем более расправились наконец с ненавистным журналом, для которого он был постоянной мишенью издевательской критики, свалили Твардовского (прочно свалили, уходили до полусмерти, а как умрет, и вовсе можно будет безбоязненно клясться его именем, с мародерской слезой цитировать «Теркина», даже врать о былой якобы дружбе с его создателем). В общем, самое время привольно раскинуться в позе абсолютного, окончательного победителя, но вот выходит какой-то мальчишка, мелет какую-то чепуху, и зал гогочет, готовно и непочтительно…
Вывод и выход один: выморить их (нас), дабы не проникали, как тараканы, ни в одну из щелей. И вымаривали, притом успешно и радикально, – даже в моем, в сущности, наиблагополучнейшем случае, просто отняв возможность и отбив охоту заниматься критикой как профессией. Но об этом я уже говорил.
Вот, однако, что интересно. Обеспечив себе – таким манером – благополучное, ничем не колеблемое настоящее, полагали ль они, что точно так же им обеспечено и почетное будущее? Или все проще и на будущее было просто плевать?