Книга прощаний
Шрифт:
Наделили меня богатством.
Не сказали, что делать с ним.
Обидели,
Беспомощно мне, стыдно.
…Задели за живое.
Удалось.
Мама,
не пой, ради бога!
Мама,
не мучай меня!
Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит.
А если ничего собой не значу,
то отчего же мучаюсь и плачу?!
Сам «Бабий Яр» – это же плач, вопль, воспринятый как образец гражданственности; воспринятый и самим Евтушенко, соответственно им и переоформленный в жанре поэтической публицистики.
Конечно, с одной стороны: «Я целе- и нецелесообразный…
Что, кстати, прекрасно понял тот же Чуковский. Выслушав стихотворение Евтушенко о ползучей березке, он заметил: это «о себе, о своей литературной судьбе. К этому сводятся все его стихи»:
Заграница, как экзотическая декорация, заставляла принимать позы под стать антуражу; заставляла скорее придумывать себя, чем выворачивать наизнанку, по-русски, по-нашенски, – и совсем иное дело, совсем иной Евтушенко («мой»; впрочем, спрошу, наглея: может, и самый что ни на есть «свой», наиподлинный?) – такой:
И вдруг я оказался в прошлом со всей эпохою своей.
Я молодым шакалам брошен, как черносотенцам еврей.
Схватят за руку: передержка! Говорим вроде бы о шестидесятых, а это – Евтушенко девяностых, настолько потрясенный ненавистью «молодых шакалов», что хочется урезонить его в подражание Бабелю: «Холодно- кровнее, Женя!» И, урезонивая, добавить: в конце концов самым амбициозным из литераторов помогает не бросать странного их занятия наискромнейшая – или, напротив, честолюбивейшая – надежда: оказаться черновиком, который идущие следом перебелят, продолжат, улучшат. «…Мне не забыть, что есть мальчишка где-то, что он добьется большего, чем я» (вновь Евтушенко, но еще 1955-й).
А вдруг мальчика-то не будет? Вот это действительно – Боже, не приведи! Это Евтушенко и переживает – трагически, уже никак не заслуживая традиционного подозрения в эгоцентричности.
Что ж, любой из нас, кто – по призванию, по способностям или хоть по амбиции – надеется быть человеком традиции и культуры, должен оказаться готов к своему культурному одиночеству. Это входит в условия нашего существования. А у Евтушенко, в его взрывах сегодняшнего отчаяния, с особенной обостренностью проступает то, что было явлено в юности, но затем заглушалось экстравертностью, нередко – показной. То, что он – существо глубоко и безвыходно одинокое. Одинокий игрок. Одинокий подросток. Вот его, выражаясь по-умному, экзистенция (каковая и должна проступать в пресловутой пограничной ситуации, на сей раз – в ощущении беззащитности перед шакальей злобой):
Как стыдно одному ходить в кинотеатры без друга, без подруги, без жены……жевать, краснея, в уголке пирожное,
как будто что-то в этом есть порочное…
Стихотворение (1959) названо: «Одиночество».
Мало того. Пока – пока! – не множа примеров, скажу, возможно и даже наверняка удивив кого-то: здесь не только индивидуальность
Временем, когда оно, одиночество, начало не только страшить личность, ощутившую себя вне стада, но когда эта личность, мучаясь и пугаясь, ощутила и то, как человечески, творчески важно, необходимо – быть вне…
Что говорить, многое способно подвергнуть сказанное сомнению. Хорошо, объяснимся.
…Легендарная реальность шестидесятых: лужников- ская чаша, всклянь заполнявшаяся читателями стихов, сбегавшихся на Евтушенко, Рождественского, Ахмадули- ну, Окуджаву. Правда, сообразительная власть обкладывала острое блюдо своим пресным гарниром, и вспоминаю звонок из далекого города. Звонит друг-кишиневец Рудик Ольшевский – поделиться скорбным недоумением как раз насчет вечера в Лужниках, в записи переданного по радио:
– Что там у вас происходит? Выступает Булат – тишина. Читает Куняев – овация!
Хитрости монтажа в то простодушное время как-то не приходили в голову.
«Чаша… заполнявшаяся читателями стихов», – сказал я. Ой ли? Слушателями – вернее. Пуще того, зрителями: не всякий, с бою бравший билет на это гладиаторское ристалище, мог усидеть один на один с книгой хотя б Вознесенского. И дико думать, что полный стадион собрала бы Ахматова (вспомним, сказавшая о подвижниках «лайм-лайта»: другая профессия).
Хотя…
В том-то и штука, что слушатели, поверившие, будто стали читателями, поверили и в то, что читать так же просто, как слушать. И если б мы тогда дождались чуда воскресения мертвых по Николаю Федорову, то и Ахматову, и Цветаеву, глядишь, пришло бы послушать не менее ста лужниковских тысяч. Потому что обе оказались причислены к моде.
Как многое иное, и это началось с Евтушенко. Мы, сказал, помнится, Межиров, должны быть ему благодарны. Он расширил круг любителей поэзии. Взвинтил тиражи.
Согласен. Но расширил – опасно, что, в похвалу ему, сам осознал отчетливо, первой из рифм для слова «эстрада» в одноименном стихотворении сделав «растрату». «Эстрада, ты давала мне размах и отбирала таинство оттенков…Я научился вмазывать, врезать, но разучился тихо прикасаться».
Сама по себе знаменитая формула: «Поэт в России больше, чем поэт», исторически совершенно справедливая, в сущности, обозначала и пиетет, традиционно питаемый к стихотворцам, и опасность, что «больше» превратится во «вместо». Да и превращалось множество раз – допустим, когда благородный, но слабенький Надсон затмил Тютчева для читателя, который уверовал, что в поэзии есть нечто более важное, чем сама поэзия. Когда Некрасов был интересен публике не потрясающим «Власом», но тягомотным «Парадным подъездом» и сам, увы, слишком многое отдал назидательной тягомотине. Когда Маяковский, Надсона презиравший, а к Некрасову равнодушный, вот уж поистине совершил «предварительное опошление» будущей формулы Евтушенко, заявив памятное и уже мною цитированное: «Мне наплевать на то, что я поэт. Я не поэт…» – и далее об «услужении».