Книга скитаний
Шрифт:
Я мужественно принял на себя по поводу этой рукописи залп вопросов и замечаний, наспех придуманных Бабелем и Багрицким.
Наконец Бабель забрал мою рукопись, и мы вышли все вместе. Багрицкий пошел на почту отправлять деньги в Одессу, я пошел проводить его, а Бабель, подмигнув мне, деликатно исчез.
В одно хмурое предвесеннее утро (в подвале все утра казались хмурыми) Багрицкий встал, шумно выдохнул воздух и сказал:
– Постой прекращается! Послезавтра я еду в Одессу [9] .
9
Со своей стороны могу добавить, что с этим подвалом связаны мои первые дни пребывания на земле. Потом, вскоре, грудным младенцем меня перевезли в нашу первую «нормальную» квартиру на Пушкинской улице (прежнее называние Большая Дмитровка уже восстановлено).
Облик подвала хорошо сохранился в памяти. В детстве он мне порой
Отцу, конечно, было известно, почему переулок назывался Обыденским, однако знакомым, особенно приезжим, он раскрывал это не сразу. Например, Багрицкому, который по приезде в Москву остановился у нас как раз в том самом подвале.
Багрицкий любил обыгрывать новые слова, и лишь когда он вволю насладился названием «Обыденский», полагая, что оно происходит от слов «обычный, обыденный», отец раскрыл ему маленькую тайну.
Тем более что Обыденным почему-то назывался и расположенный рядом храм. Оказывается, храм получил название вовсе не по Обыденскому переулку. Наоборот, переулок стал называться по имени храма.
В этом был даже свой поэтический смысл, что и умилило Багрицкого. Дело в том, что в старину на Руси было принято порой возводить деревянные церкви необычным образом – всего за один день. Это делалось «по обещанию» в случае эпидемии или других чрезвычайных обстоятельств. Начинали стройку ранним утром, с тем чтобы к заходу солнца установить кресты на куполах или шатрах. Такие церкви называли обыденными, то есть построенными в течение дня.
Храм Ильи Пророка, давший наименование окрестным переулкам, именно так и был возведен по случаю засухи, причем в 1592 году, ровно год в год за 300 лет до рождения Паустовского. В начале следующего века он был, как принято, заменен каменным. Затем получил приделы и пристройки.
Может быть, из-за памятности храма К Г. Паустовскому Татьяна Алексеевна в 1968 году отпевала Константина Георгиевича именно в этой церкви Ильи Пророка Обыденной у Пречистенских ворот. Отпевала заочно – тело К. Г. Паустовского находилось дома, в Котельниках. Такие вот еще были «осторожные» времена…
Всего через несколько лет после отпевания отца в этом же храме отпевали безвременно умершего Алешу Паустовского, а еще через два года – Татьяну Алексеевну, его мать. Похоронены они в Тарусе, недалеко от отцовской могилы. Над могилами Татьяны Алексеевны и Алеши установлен общий крест, в головах могилы отца лежит большой камень – гранит.
Сама Татьяна Алексеевна не раз говорила о своем заветном желании – чтобы на могиле Паустовского был установлен большой крест. Она как бы завещала это желание всем остающимся и при этом добавляла: «Как только это станет возможным»… Это стало возможным лишь недавно, в 1999 году.
Багрицкий жил постоем в нашем подвале в 1925 году несколько месяцев. После возвращения в Одессу Эдуард Георгиевич прислал моем)' отцу письмо. Оно сохранилось и предлагается вашему вниманию.
Хочу только остановиться на последней фразе письма Багрицкого, где он передает возвышенные чувства Екатерине Степановне, то есть жене Паустовского, моей матери.
По свидетельству ряда знакомых одесситов – Лившица, Бабеля, Харджиева, – Багрицкий всегда с подчеркнутым расположением относился к ней. Ее самоотверженность и другие свойства характера он даже считал залогом творческих успехов Константина Паустовского, развивая мысль о том, что русской интеллигентной женщине свойственно любить мужчину в первую очередь за талант.
Поэтому с присущей поэтам гиперболичностью он даже называл ее фантастической женщиной.
К Г. ПАУСТОВСКОМУ
Дорогой Константин Георгиевич!
Я благополучно прибыл в Одессу и теперь отлеживаюсь. У меня флюс и простуда. Кашляю и задыхаюсь. Но, несмотря на болезнь, состояние моего духа – прекрасно. Во-первых, я убедился, что мое дальнейшее пребывание в Одессе бессмысленно и что мне необходимо вернуться, уже с семьей, в Москву. Поэтому мне необходимы деньги на переезд. Я думаю, что Вы не откажетесь от того, о чем я попрошу Вас, ибо от этого зависит моя дальнейшая жизнь и работа.
В «Красную Новь» сдано мною стихотворений 6-7, которые все приняты. Я получил всего за одно стихотворение. Если Вам нетрудно, дорогой Константин Георгиевич, зайдите в редакцию «Нови», помещающуюся в Старо-Успенском переулке, и спросите Карина. Карину передайте прилагающееся при сем письмо и словесно, если захотите, конечно, изложите ему обстоятельства моего дела: невозможность пребывания в Одессе и т. д. При этом прилагаю доверенность на Ваше имя.
Дорогой Константин Георгиевич! Что слышно о работе в «Рупоре»? Могу ли я надеяться на службу и т. д. Напомните вероломному Гехту о квартире. Пусть он, получив за 7 одесситов деньги, немедленно, если, конечно, захочет, снимет комнату. Думаю, что он не забыл моего с ним условия об этом. Деньги, полученные из «Нови», шлите телеграфом. Привет и самые возвышенные чувства Екатерине Степановне.
Эдуард Багрицкий
Мой адрес: Одесса, Дальницкая 3, кв. 3. Багрицкому.
Он радовался возвращению в Одессу, как ребенок. Его бронхам не хватало черноморской соли. В Москве он задыхался все сильнее, но не жаловался. Чем хуже ему было, тем чаще он шутил над собой.
Просыпаясь среди ночи, я видел, как он, сидя на тахте и
Я вставал, сворачивал фунтик из бумаги, насыпал в него какую-нибудь сушеную траву и селитру, клал на тарелку и поджигал все это. Потом я кипятил на времянке чай. Горячий чай и едкий дым одинаково успокаивали Багрицкого и помогали ему, как он говорил, «раздышаться». Он долго не мог уснуть (спал он полусидя), и после каждого такого ночного чая у нас начинался разговор до утра.
Однажды Багрицкий сказал мне, что астма – это типичная болезнь еврейской бедноты, еврейских местечек, зажатых и тесных квартир, пропитанных запахом лука, сухого перца и какой-то едкой кислоты. У нее, у этой кислоты, не было названия. Она, по словам Багрицкого, самозарождалась в воздухе жалких ремесленных мастерских и пахла так же мерзко, как муравьиный спирт. Ею пропитывалось до самого корня все – заплатанные сюртуки стариков, рыжие парики старух, вся шаткая мебель, все пышные и душные подушки в розовых мутных наперниках, вся еда. Даже чай отдавал этой кислотой, будто окисью медного самовара.
Багрицкий говорил, как только он попадал в этот ремесленный чад, вдыхал запах кожи, коленкора и паяльных ламп, у него начиналась жестокая астма.
Проходила она начисто только в теплые приморские дни, когда рука, опущенная в морскую воду, не ощущала холода и можно было часами лежать грудью на раскаленных массивах рейдового мола и прогреваться насквозь – сверху солнцем, а снизу жаром ракушечника.
Он с тоской говорил о тех мельчайших приметах безмятежного одесского лета, какие всегда вызывают широкое счастливое состояние.
Он звал меня приехать летом в Одессу, обещал сводить на Сухой лиман и в замечательный рыбачий поселок Каролино-Бугаз, где-то около Днестровского лимана. Я поехал летом в Одессу (об этом я расскажу позже) и все это видел.
Но вскоре Багрицкий совсем переехал в Москву и поселился в Кунцеве, среди сыроватых и довольно унылых дачных участков и низкорослых берез.
Я всегда считал его переезд на север ошибкой, но не решался говорить об этом ни его родным, ни друзьям.
Я считал это ошибкой потому, что нельзя отрывать поэта от его жизненосных корней, от сложного соединения простых и милых для него явлений. Из них неведомыми путями рождалась поэзия. Вернее, рождался подтекст его поэзии – тот вначале неуловимый слухом ультразвук, который рано или поздно пробивал оболочку немоты и появлялся рядом с нами – печальный, радостный, торжественный.
Я бывал у Багрицкого в Кунцеве и все время чувствовал досаду и стеснение. Как большая нахохленная птица, он сидел все так же на тахте, поджав по-турецки ноги, как сидел в моем сыром подвале в Обыденском переулке.
Сидел и все шутил, все смеялся, хотя в глазах его временами появлялась пристальная тоска по степным шляхам, уходящим в туманные закаты, по веселому бегу наперегонки бесчисленных волн у пляжей, по мельканию солнца в виноградной листве и по обильно политым ранним утром одесским улицам.
И конечно, по утреннему свисту птиц, гнездившихся в обрывах морского берега под корнями тамариска и акации.
Нелегкое дело
Со времени работы в РОСТА я начал упорно обороняться от всего, что могло засорить тот внутренний мир, который я носил в себе и пытался передать другим.
Больше всего я боялся заразиться стертым и беспомощным языком. Он безжалостно и быстро распространялся в те годы.
То обстоятельство, что я почти бессознательно забывал уродства языка, очевидно, и дало мне в дальнейшем возможность стать в какой-то мере писателем.
Отвращение к исковерканному языку накапливалось давно и перешло в ненависть к нему.
Ко многим словам, таким, как «поприветствовать», «боевитый» (их можно привести много), я чувствовал такую же ненависть, как к хулиганам. И не только потому, что они идут вразрез с характером русского языка, но еще и потому, что в них выражалось невежество и отсутствие национальных качеств.
Язык всегда должен быть под стать стране. Он должен определять ее лицо, ее красоту, ее характер с такой же наглядностью, как определяет все эти качества самый пейзаж страны, как это определяет какой-нибудь изволок, уходящий в вечереющий туман над милой до сердцебиения рекой. Многого не надо, чтобы догадаться, что ты в России. Достаточно увидеть, как синицы стряхивают на землю лимонные листья с прибрежных осин.
Возможно, что я отношусь к языку с преувеличенной строгостью и благоговением. Но иначе и не может быть. Иначе следовало бы заняться счетоводством или еще чем-нибудь в этом роде.
Русский язык существует подобно своду величайшей поэзии, столь же неожиданно богатой и чистой, как полыхание звездного неба над лесистыми пустошами.
Ко времени работы в РОСТА у меня уже было напечатано несколько рассказов, большей частью написанных наспех. Писал я их за один-два вечера и относился к ним довольно легкомысленно.
Рассказы эти были данью моему детству, главным образом тому туманному восхищению морем и моряками, которое завладело мной еще в Киеве, когда я впервые встретил в Мариинском парке гардемарина с корабля «Азимут».
Правда, была уже вчерне написана повесть «Романтики». Но я считал ее еще недостойной печатания. Она лежала у меня без движения много лет, – так долго, что рукопись обветшала и пожелтела.
Более или менее удачные отдельные строчки и мысли были разбросаны по разным рассказам и терялись в них.