Книга скитаний
Шрифт:
Я знал, что подлинный писатель должен быть в своем деле ясным, естественным, должен с полной силой и смелостью выражать свое отношение к жизни и людям. Тут отдельными хорошими местами не отделаешься. Да я и не очень верил в эти свои хорошие места. Сгоряча они мне нравились, но быстро приедались и казались безжизненными. Я даже начинал стыдиться их.
Но не это главным образом тревожило меня в первые годы. Работа над языком и первые удачи – все это было как бы в порядке вещей. Хуже всего были полуудачи. Ими я начал постепенно считать, как сказано выше, почти все свои первые рассказы.
Нет ничего более неприятного, чем забитый в стену и согнутый гвоздь. Ему не доверяешь.
Мои полуудачные рассказы были чем-то необъяснимо похожи на собрание то сильно, то чуть заметно согнутых гвоздей. Исправлять их не было смысла, – давно известно, что как ни выправляй гвоздь, он все равно останется хоть и немного, а кривым.
Так и рассказы. Есть рассказы хорошо написанные, но внутри пустые, как съеденное червями яблоко. Пустые потому, что они выдуманы или, что вернее, придуманы, что от живой жизни в них присутствует
Такое ощущение все чаще оставалось у меня от моих вещей. Это меня удручало.
Каждый раз я садился писать новый рассказ с твердым решением быть беспощадным к себе и не уходить от подлинности в мир искусственных вещей. Но каждый раз какая-то слепая внутренняя инерция понуждала меня идти по линии наименьшего сопротивления, брать внешний сюжет и уступать своей склонности к необычайным положениям, людям и обстановке.
Перечитывая только что написанный рассказ, какую-нибудь «Королеву голландскую», «Черные сети» или «Разговор во время ливня», я замечал, что он сделан хотя и из добротных, но все же из отходов какого-нибудь любимого мною в то время писателя, в частности, из отходов Джозефа Конрада (на что мне впервые указал Бабель). Но, в общем, рассказ «держался», читать его было порой легко и даже интересно, и это давало мне ложное успокоение.
«В чем же дело? – спрашивал я себя. – Почему у меня не подымается рука перечеркнуть все это и выбросить в корзину?»
Пока я писал новый рассказ, все было как будто хорошо, но потом, особенно по вочам, вспоминая его, я не мог уснуть, находил в нем много скороспелого и проклинал себя за то, что дал его в печать.
Пока что я печатался главным образом в газетах. Газеты требовали срочных рассказов!
С тех пор у меня остался страх перед быстрым печатанием.
Так сам по себе получил силу закон – не печатать вещей, не дав им отстояться, пока не осядет, как, в растворе, осадок, а влага не заиграет своей кристаллической чистотой. Этот элементарный закон подтверждался опытом многих писателей.
Я понял слова Пушкина об усовершенствовании любимых дум. Всего в четырех словах был дан изумительно ясный и четкий совет, или, пожалуй, приказ для пишущих.
Так началась борьба за то, чтобы все, что пишешь, исходило из подлинности, борьба за неразрывное слияние этой подлинности со свободным воображением.
И здесь появился, помимо Бабеля, новый учитель – Михаил Михайлович Пришвин. Я прочел его рассказ «Башмаки» о холодных сапожниках-»волчках» из Марьиной Рощи, пытавшихся сделать туфли для женщины будущего. Весь этот рассказ был основан на совершеннейшей реальности, даже на быте, но вместе с тем он подчинялся легкому вымыслу.
Так для меня родился второй закон: рассказ о жизни в любых ее событиях и человеке в любых его качествах становится настоящим искусством, когда он связан с реальным опытом и вместе с тем с воображением и вдохновением.
Я был уверен, что нашел правильный путь в тот всегда прекрасный для меня, тяжкий труд писателя, о каком я так давно и бесплодно мечтал. Нашел я его почти инстинктивно, так как никогда не был способен к долгим и последовательным размышлениям.
Путь был найден и привел меня к первой моей, как говорили друзья, «настоящей» книге – «Кара-Бугазу». [10]
10
В архиве отца сохранился полный экземпляр романа «Коллекционер». О судьбе его отец подробно написал в предисловии к своей книге «Потерянные романы». И все же осталась не опубликована одна его глава – заключительная. Объем настоящего издания не позволяет привести эту главу целиком, но маленький отрывок из нее, надеюсь, не оставит читателя равнодушным.
Карцев спал на палубе. После полночи стало светлее от множества звезд, отражавшихся в воде короткими иглами. Ближе к горизонту свет звезд казался розовым, в зените он был белым, как кристаллы соли.
Карцев не спал. Письмо Люсьены взволновало его, Подольский напомнил Одессу и вызвал цепь перебивающих друг друга воспоминаний. Карцев понял, что пришло время подвести итог: пустыня и ночь не позволяли мыслям рассеиваться, сжимали их в нем. Воспоминания приобрели такую яркость, что, казалось, звучали: Карцев слышал голоса Елены Станиславовны, Вадика, Ривьера, Рачинского.
– Ну что же, – сказал он себе, закуривая папиросу. – Проверим всё. Он перебрал в памяти свое детство, – южный город, где на обширных, заросших репейником пустырях он запускал в унылое небо змеев, склеенных из газетной бумаги. Там, из-за заборов, он наблюдал в канавах босяков, пивших водку, и проституток Там он впервые видел любовь, жадную и нечистоплотную, как еда, освобожденную от томительной и неясной романтики, любовь, сдобренную икотой и похотью. Он плакал в темных углах. Он не мог понять этого, и мир показался ему не только скучным и пыльным, но и страшным.
Он был перед этим в театре с отцом на «Принцессе Грезе» Ростана и думал, что любовь – это сияющие от скрытой нежности глаза женщин и ласковые их руки, протянутые с мольбой к любимому. В этих руках всегда есть что-то печальное.
Вместо этого он видел женщин с засаленными подолами, с опухшими от водки глазами. Он изучил словарь заборов и дрожал от тошноты, рассматривая грязные рисунки, нацарапанные углем на штукатурке в подъездах и подвалах.
Ему было десять лет. Отвращение ко всему, что он узнал о любви, внесло исступленную, дикую, упрямую тоску по любви, полной солнца, смеха,
Отец его был неудачник Всю жизнь он томился в учреждениях. Он много курил и сгорбившись часами сидел на балконе, глядя в одну точку.
В сорок лет отец понял, что жизнь загнала его в такую западню, из какой он никогда не вырвется. Он поставил крест над собой, тянул служебную лямку и машинально и неохотно поддерживал свою жизнь. Четверо детей и жена ждали двадцатого числа и денег, и пожелтевший молчаливый манекен вставал, ходил на службу и возвращался из года в год в одни и те же часы, чтобы прокормить семью.
Это было, пожалуй, страшнее того, что Карцев узнал о любви. Страшнее потому, что как-то ночью он проснулся и увидел в соседней комнате отца: отец сидел у стола, положив голову на руки, и седая его голова дрожала и подпрыгивала от спазм. На худой тине морщился легкий люстриновый пиджак Карцев догадался, что отец плачет, но не окликнул его: проявление любви и жалости в обстановке их семьи казалось диким.
Мать он отождествлял с кухней, со стуком ножей, рубивших котлеты, с удушливым паром от корыт, где мокло белье.
Иногда она – маленькая, озабоченная, с раздувшимся от кисты животом – вывозила их на дачу. Детям было стыдно десятков кое-как напиханных узлов, подушек, суеты, ссор с отцом на вокзале, насмешливых замечаний носильщиков и недовольных гримас соседей.
В гимназии Карцев с головой ушел в книги. Страшное детство отошло на второй план. Острая мысль, освещенная яркими огнями выдумки, подняла его как гром вагнеровских пассажей. Страшное томление искусства очистило и встряхнуло его, будто жестокая болезнь.
Огни каких-то празднеств, угаданных в книгах, сулили полную и значительную жизнь. Но от этих празднеств, от этой необычайной и стоящей жизни доходили только намеки: загорелый гардемарин с черным палашом, встреченный на улице сухопутного и надоевшего города, волонтер, вернувшийся с англо-бурской войны и живший два дня в их доме, артистка Невельская с радостными глазами и цветущие на закатах каштаны.
Так произошло перерождение Карцева в молчаливого и одинокого студента, жившего в мире суровой и невысказанной романтики.
С семьей он порвал в 18 лет. Отец умер. Карцев уехал в Петербург. Свое детство и семью он проклинал.
Единственное, о чем он вспоминал иногда, – это смерть отца. Перед смертью отец уехал к своему брату – сельскому учителю на Украине. Карцева вызвали телеграммой. Начиналась весна. Усадьба дяди, где отец умирал от рака гортани, стояла на острове среди быстрой и шумной реки. Полая вода шла через каменную плотину мощным валом, и лошади по брюхо в воде тащили на остров легкую таратайку.
Карцеву не было страшно. Ему хотелось застать отца живым и спросить – как случилось, что отцовская жизнь прошла так темно и нелепо?
Отец не мог говорить. Он только хрипел, гладил Карцева по голове и смотрел ему в лицо желтыми потухшими глазами. Из глаз изредка сползала тяжелая ртутная слеза и застревала в небритой серой щетине.
Ночью Карцев, сидя около отца, спросил:
– Отец, ты ведь способный и добрый человек. Скажи, как случилось, что ты так ненужно и скучно прожил?
Отец силился улыбнуться. С трудом, в течение нескольких минут, он прохрипел ответ:
– Я был трус, Коля.
К утру отец умер. Колючие звезды скакали в реке, и тараканы падали с потолка на плед, которым были укутаны ноги отца. Похоронили отца в роще за домом на краю пасеки, где летом в соку медуницы и кашки гудели рои пчел.
Лесовик
За Пришвиным я долго следил издали; боясь встретиться с ним, с этим, как мне казалось, знахарем и мудрецом. От него как бы пахло талой водой, едким соком дягиля, лесной прелью, вечерней зарей над болотами.
Он всегда где-то скрывался, в каких-то российских гущах, как мужичок-лесовик, неслыханно лукавый и до того проницательный, что ни одна птичья хитрость не могла от него ускользнуть.
Потом мы встретились, но близко не сошлись. Он обладал тем качеством, которое не всегда помогает сближению, – своим особым и порой невнятным для окружающих языком для выражения своих совсем особых мыслей.
Что-то в нем было от старого цыгана, не только в наружности, но и в том вольном знании страны, что свойственно прирожденным бродягам.
Однажды Пришвин сказал мне, что все напечатанное им – сущие пустяки по сравнению с его дневником, с его ежедневными записями. Он вел их всю жизнь. Эти записи он главным образом и хотел сохранить для потомства.
После смерти Пришвина часть этих записей была опубликована. Судя по ним, это был труд поразительный и огромный, полный поэтической мысли и неожиданных коротких наблюдений,. – таких, что другому писателю двух-трех строчек Пришвина из этого дневника хватило бы, если их расширить, на целую книгу.
Если в литературе есть подтекст – второе значение вещей, вторичное их видение, отражающее, как эхо. основной звук и укрепляющее его в нашем сознании, – то Пришвин открыл подтекст в русской природе.
Тайна этого подтекста состояла в том, что его личное, очень интимное ощущение от мелколесья, зверей, облаков, рек, глухих чапыг и вторичного цветения какой-нибудь облепихи сливалось с природой и давало ей особенный, пришвинский облик.
Пришвин сам существовал как явление русской природы.
Он был владетелем нашей земли по праву любви к ней, по праву знания, и, как все владетели, был немного собственником, но в особенном значении этого слова.
Он жалел и охранял землю как собственник, но не для себя, а для искусства и для поколений. Охранял потому, что знал облагораживающую силу девственной земли.
Он хотел сохранить для людей хотя бы обрывки этой первозданной земли, чтобы человек мог дышать воздухом нетронутых уголков и видеть ту ее свежесть, какая быстро тускнеет и жухнет под слоями пыли и дыма.