Книга жизни. Воспоминания
Шрифт:
— Нет, какова прелесть!
Он вскочил с дивана, отбежал на середину комнаты и сказал откровенно:
— Никогда в жизни этого не читал! Мы все читаем сцены с принцем. Ну дальше, дальше, пожалуйста.
Он повалился на диван и приготовился слушать. Я начал сцену доклада Полония о том, что "день — день, ночь — ночь и время — время". И вдруг после первых трех фраз — слышу истерический взрыв тонкого, почти визгливого хохота, но до того заразительного, что даже сдержанный Всеволод начинает хохотать. Я делаю паузу и продолжаю. Но Боже мой! что было дальше! Владимир Сергеевич упал
— Смотрите, что может сделать гений!
Владимир ничего не хотел слушать, кроме Полония.
— Читайте только сцены с ним. Гамлет — Бог с ним!
Когда в третьем акте Полония убили, философ стал серьезным.
— Это нельзя такую фигуру убивать середи пьесы, ее надо проводить до конца…
Он вскоре ушел и оставил у меня впечатление очень смешливого молодого человека.
— Это огромный ум, — хвалил его брат. — Только он блаженненький. То он ходит босиком, то не ест мяса, то бьет лбом об пол — молится, то отрицает обряды…
Вскоре Владимира Сергеевича выслали из Петербурга, навсегда лишив кафедры. Всеволод был очень этим обеспокоен. "Нелегальность" брата тем более его мучила, что он только что получил камер-юнкерство. Когда Владимира вынесла толпа на руках из аудитории Соляного городка, Всеволод заявил, что он прямо разрывает с ним всякие сношения.
Потом, сколько раз нам ни доводилось встречаться с Владимиром Сергеевичем, он всегда вспоминал:
— Нет — Полоний-то, Полоний какая прелесть! Чем далее шло время, тем более расходились братья. Я с Владимиром встречался в редакции "Недели", где мы несколько лет печатались рядом. С Всеволодом же я почти не встречался. Но раз столкнулись, о чем я рассказывал выше.
— Как здоровье твое? — спросил я. Мы с половины 80-х годов были на "ты".
— Меня совершенно изводит брат Владимир. Если моя печень пухнет, так только от него. Ты ведь знаешь его пристрастие к католичеству?
— Ну?
— Он публично в Москве причащался облатками у ксендза, так как наша церковь ему отказала в "поновлении". Больше того — у меня есть письма…
Всеволод схватился даже за бок.
— Ему из Рима предлагали сан священника, а он ответил:
"Я помирюсь только на кардинальской шапке". И он будет кардиналом — помяни мое слово.
Пророчества Всеволода не сбылись. Владимир умер только униатом [55], - и Всеволод сам немногим пережил его.
О его смерти я узнал из газет.
Я бывал нередко у Я.П. Полонского [56]. Он часто присылал в "Север" стихотворения и всегда переделывал и перекраивал их в корректуре. Иногда корректура маленького стихотворения подвергалась им раз пять переделке. Он, приходя в редакцию или ко мне на квартиру, — огромный, на костылях, — нередко читал нараспев свои новые веши. Он получал, — как Майков и Голенищев-Кутузов, — по рублю за строчку, и помню, как раз принес "Эрота", в котором 13 строк гекзаметра, и со стыдливой улыбкой просил 15 рублей, так как эти деньги нужны ему на покупку чемодана.
— Какой же можно купить
— Плохой, — не смущаясь ответил он.
Раз майским вечером я сидел у него. Он был в каком-то мистическом настроении и рассказывал, что он пишет иногда под наитием каких-то сил. Иногда смутное пророчество чувствуется между строк.
— Вы помните мое стихотворение "Чайка":
Счастье мое, ты — корабль;
Море житейское бьет в тебя бурной волной —
Если погибнешь ты, буду, как чайка, стонать над тобой…
— Вы знаете, когда я написал его? Перед смертью моей первой жены и ребенка!..
— А мои итальянские стихотворения 1858 года, — разве это не пророчество о Гарибальди? А "Царь Симеон и Келиот", — разве это не 1878 год, хотя они написаны были раньше.
Я уже уходил, когда он, держа мою руку в своей широкой руке, лукаво спрашивал:
— А знаете мое стихотворение — "Пришли и стали тени ночи?"
— Даже наизусть знаю, — отвечал я.
— Вы знаете я его написал, когда… Он сделал паузу.
— Когда еще не знал женщин. — Вы спросите: "Как же так?" — А я представил! Вообразил…
А.Н. Майков [57] жил в огромном доме на Садовой, против Юсупова сада, жил там много лет. Это отвратительное место Петербурга. Весь этот район города переполнен мелкими торговцами, комиссионерами, гешефтмахерами. Они снуют со своими зонтиками, в старых резиновых калошах день и ночь по Вознесенскому и Екатерингофскому проспектам. Рядом Сенная — с тем запахом гниющей зелени и разлагающегося мяса, который присущ всем подобным рынкам. По крупным булыжникам мостовой целый день грохочут здесь ломовики, дребезжат дрожки. Когда провели здесь конножелезную линию, местность приняла как будто более приличный вид, но все же это напоминало отвратительную яму большого города.
Не знаю, почему излюбил это место А.Н. Майков, почему он с любовью смотрел через небольшие окошки, выходящие на улицу, на мутное небо, почему с нескрываемым наслаждением слушал благовест церкви на Сенной, гулко и ровно несущийся к нему в комнаты Великим постом, через форточку, открытую после обеда, чтоб вышел запах постного масла. Окна были того старого образца, когда зимние рамы не открывались, а "выставлялись" и уносились на лето на чердак. Форточки были маленькие, квадратные. И Аполлон Николаевич, показывая на потускневшие, непромытые от зимы стекла, с наслаждением говорил:
— Вот об этом самом окне я писал:
Весна! выставляется первая рама!..
Это признание Майкова было для меня жестоким ударом. Одна из прекраснейших иллюзий жизни рассеивалась как фата-моргана. Прелестное лирическое стихотворение укладывалось в эту отвратительную панораму! "В комнату шум ворвался" — грохот ломовиков на Садовой. "Говор народа" — это галдение и ругань извозчиков. "Благовест ближнего храма" — это Сенная и церковь Спаса…