Книги XX века: русский канон. Эссе
Шрифт:
На излете эпохи, когда многое в литературе было разгромлено и уничтожено, Пастернак связывал разорванные нити и соединял времена, напоминал об истинном предназначении жизни, искусства, поэзии, был живым воплощением национальной традиции. Об этом и написал автору «Доктора Живаго» будущий автор «Колымских рассказов» – поверх суждений о «слабостях» текста и вопреки будущему убеждению о крахе традиции классического, психологического, толстовского типа романа.
«Я никогда не писал Вам о том, что мне всегда казалось – что именно Вы – совесть нашей эпохи – то, чем был Лев Толстой для своего времени… Несмотря на низость и трусость писательского мира, на забвение всего, что составляет гордое и великое имя русского писателя… жизнь в глубинах своих, в своих подземных течениях осталась и всегда будет прежней –
Будущее непредсказуемо. Бывает, оно выносит приговор и правым, и виноватым, не слушая никаких оправданий, или просто равнодушно проходит мимо. Правда, потом оно оказывается прошлым, и судьи тоже подлежат суду.
Представление о роли русского писателя в новой реальности значительно изменилось. Оценки, подобные шаламовской, сегодня могут показаться высокопарной риторикой. История создания пастернаковского романа и борьбы за него – частью биографического мифа, нуждающегося в деконструкции. Сам текст – собранием более и менее удачных частей и фрагментов, школьными прописями, конспирологическим трактатом (возможны варианты). Что бы там ни было, такая книга в нашей литературе есть. Фолкнер оценивал достоинства вещи масштабностью замысла и степенью постигшей писателя неудачи: то и другое связаны неразрывно.
«Доктор Живаго», возможно, – не самый великий русский роман XX века. Но Борис Пастернак в самое беспросветное время достойно ответил на вопрос, что же такое, в конце концов, русский писатель. Разве не так?
Сказание о Тритоне. (1958—1968. «Архипелаг ГУЛАГ» А. Солженицына)
Памяти Аристида Ивановича Доватура,
одного из персонажей «Архипелага ГУЛАГ»
Говоря об этой книге, все время приходится бороться с желанием шагнуть за переплет. Работа над динамитным текстом в Укрывище, сотни помощников-невидимок, эффектная, опасная и яростная борьба с идеологической машиной, арест рукописей и публикация книги в Париже (декабрь 1972 г.), ожесточенная травля «литературного власовца», арест автора и высылка на «литературном самолете» в ту же Германию, куда в начале двадцатых шли «философские пароходы» с русскими философами, писателями, учеными.
История бодания теленка с дубом подробно рассказана самим автором. Поэтому попробуем по возможности остаться в пределах текста, не подменяя поэтику – социологией, авторскую позицию – биографией, содержание – творческой историей, понимание – эмоциями.
Генрих Белль (он-то и вывез рукопись «Архипелага» на Запад) сравнил структуру романа «В круге первом» с собором. Ориентир угадан точно. В недавно (2000) опубликованной второй части «очерков изгнания» «Угодило зернышко промеж двух жерновов» автор рассказывает о работе над «Красным колесом» на архитектурном языке: говорит об общей конструкции, каменной кладке этажей, укреплении краев тома и Узла – «условие, так понятное каждому строителю».
«Архипелаг ГУЛАГ» в еще большей степени провоцирует строительные аналогии. Это – книга-храм с четким и разноплановым членением томов, частей и глав, блоками жизнеописаний и житейских историй, бесконечным количеством фактов-кирпичей, концептуальной арматурой, причудливыми метафорическими завитками, башенками
Действующие, спорящие, психологически проработанные традиционные романные персонажи, на которых строился образ «райского острова» в романе «В круге первом» оказываются неприменимы при изображении других островов и адских кругов. Подлинная жизнь Архипелага сплющивает, искажает до неузнаваемости обычную человеческую психологию (мучительная тема В. Шаламова). Тайные свидания и любовные страдания в шарашке, метания Иннокентия Володина, инсценированный суд над князем Игорем на фоне на фоне «колымского трамвая» (группового изнасилования), лубянских допросов и московских процессов выглядят дурной литературностью, нестерпимой фальшью. Уже создатель романа-трагедии почувствовал эту грань и рассказал о своем каторжном опыте не в традиционной беллетристике, а в «Записках…» – «…из Мертвого дома».
Но трансформированный мемуар, точка зрения включенного наблюдателя, тоже не решал задачи, поставленной перед собой Солженицыным. Любой индивидуальный опыт оказывался слишком мал и локален перед трагической громадностью произошедшего. Увеличение количества точек зрения, монтаж воспоминаний и записок был бы возможным (в такой манере через несколько лет А. Адамович и Д. Гранин напишут «Блокадную книгу»), но сталкивался с другой отчетливо сознаваемой автором опасностью. «Рассказать о внешней однообразной туземной жизни Архипелага – кажется, легче и доступней всего. А и труднее вместе. Как о всяком быте, надо рассказать от утра и до следующего утра, от зимы и до зимы, от рождения (приезда в первый лагерь) и до смерти (смерти). И сразу обо всех – обо всех островах и островках. Никто этого не обнимет, конечно, а целые тома читать пожалуй будет скучно» (ч. 3, гл. 7). – «Но я чувствую, что рассказ мой становится однообразным. Я, кажется, повторяюсь? Или мы об этом уже где-то читали?..» (ч. 3, гл. 20).
Написать объективную научную «Историю государства советского» Солженицын тоже отказывается. «Я не дерзну писать историю Архипелага: мне не досталось читать документов. Но кому-нибудь когда-нибудь – достанется ли?.. У тех, не желающих вспоминать, довольно уже было (и еще будет времени) уничтожить все документы дочиста». Кроме того, документ, факт как таковой в конечном счете всегда проигрывает образу – феномен, многократно подтвержденный культурной традицией.
Выходом из этого треугольника-тупика (роман – мемуар – документ) оказывается уникальная жанровая форма – опыт художественного исследования.
По-исследовательски дотошна, логически проработана структура книги, призванная в 64 главах исчерпать все грани изучаемого предмета. Научным канонам вроде бы соответствует и апелляция к источникам: 227 информантов, давшие «материал» в рассказах, воспоминаниях, письмах; разнообразные печатные издания, включая обязательные для советских историков труды классиков марксизма. Исследовательскую установку четко обозначают второе и третье предисловия книги. «В этой книге нет ни вымышленных лиц, ни вымышленных событий. Люди и места названы их собственными именами. Если названы инициалами, то по соображениям личным. Если не названы вовсе, то лишь потому, что память людская не сохранила имен, – а все было именно так».
Но им предшествует первое предисловие, дающее иной ключ, иную формулу целого. Отталкиваясь от «примечательной заметки» в респектабельном академическом журнале «Природа» о найденном на Колыме в вечной мерзлоте мясе ископаемой рыбы или тритона, которое оказалось вполне съедобным и с удовольствием было съедено «присутствующими» (комментаторы еще проверят, была ли такая заметка), автор превращает ее в живую картинку, дает свою версию произошедшего.
«Немногочисленных своих читателей журнал, должно быть, немало подивил, как долго может рыбье мясо сохраняться во льду. Но мало кто из них мог внять истинному богатырскому смыслу неосторожной заметки.