Кое-что об аде
Шрифт:
— То есть, по-твоему, атеизма как такового не существует?
— Напротив, существует, и великолепно себя чувствует — только он по сути своей глуп. Идея божественного слишком глубоко внедрена в сознание человека, чтобы с ней бороться. Божественное — внимание, внимание, банальность вторая! — это, помимо всего прочего, стремление человека к самому лучшему, чистому, доброму и светлому в себе самом. Поиск Бога в себе… Да и где ещё Богу проявиться во всём величии? Вот скажи, если бы человечества не было, где был бы Бог?
— Кхм! Я, конечно, извиняюсь: везде. — Пошло, предсказуемо, а главное, не смешно… и что заставило меня это ляпнуть? Не знаю. Что-то. Перебор по части пафоса, наверно. С Филиппом случается, а мне всегда против шерсти.
— Да,
Я скорчила гримасу, на русский язык приблизительно переводимую как: «Эка!». Нет, ну, правда: загнул. Однако не возразишь так сразу, без пол-литра.
— Ну… Он создал бы себе кого-нибудь…
— Кого-нибудь мыслящего? Осведомлённого о Его существовании? Зачем — если уже есть мы?
Филипп умолк с видом победителя, но вскоре заговорил снова:
— В общем, получается, что мы повязаны: люди и Он. Ни нам от Него, ни Ему от нас никуда не деться. Такое взаимное паразитирование, в хорошем, биологическом, смысле слова. Правда, с религией и заповедями несколько иная история, но тебе в любом случае переживать не о чем: верить — естественно. И не стыдно.
Он посмотрел на меня хитро и по моей спине послушно побежали мурашки. Млеть от его обаяния для меня тоже было естественно — но, с учётом нашей истории, уже чуточку стыдно.
Хотя на белом свете возможно всякое, и ни одна история не нова, наша всё-таки не из тривиальных. Началась она, когда мне было пятнадцать и родители на лето отправили меня к дальним родственникам отца в Белоруссию, в деревушку на границе с Польшей. Места исконно католические; заповедник праведных зубров, как говорил мой папа. Я ехала туда в ссылку, «во спасение» от дурной компании. Я ведь упомянула, что росла далеко не ангелом, но если совсем честно, то попросту бандиткой, и компания у меня была соответствующая. Нет, мы не грабили ларьки и не громили автобусные остановки, мы были опасны, скорее, сами для себя: балдели под панк-рок, трэш, хэви-метал, и так и мечтали как-нибудь, где-нибудь пролить «Пот, кровь и слёзы». И, пока наши замотанные родители очумело добывали для нас же трудный постперестроечный хлеб, мы, в самом невинном варианте, слонялись по Новому Арбату, разглядывали в витринах бесконечного ряда ларьков — их тогда ещё не снесли — жутковатые Стоунхенджи искусственных членов, хрипло гоготали, матерились, курили (случалось, что травку) и пугали своим видом прохожих.
Со стороны, на невнимательный взгляд, мы действительно выглядели устрашающе: косили кто под панков, кто под металлистов, кто под рокеров, а кто и под полный трэш. У меня же имелась кликуха: Готка, и косить под неё не требовалось. Природа неизвестно за какие заслуги наградила меня мертвенной, меловой бледностью — румянец на моих щеках не появляется ни при каких обстоятельствах, — а также очень чёрными волосами, бровями и ресницами, странно светящимися бледно-голубыми глазами, тёмно-вишнёвыми губами и скелетоподобным изяществом. Моя раскраска до того экзотична, что под ней не особо заметна моя, объективно говоря, некрасивость. Откуда сие счастье взялось, объяснить, глядя на ближайших родственников, невозможно; матушка моя не из Магдалин, но даже если бес и попутал бы её согрешить, то, вероятно, максимум, что мне светило бы в качестве генетического презента, это схожесть с личинкой колорадского жука, которому, сколько себя помню, посвящались без остатка мамины дни и частенько поздние вечера.
Резюмируя: когда я в чёрном, даже готы принимают меня за свою. И Филипп прав: я стесняюсь своей внешности, но вряд ли согласилась бы поменять её на другую.
Лет до шести я, по выражению бабушки, была малокровным галчонком, зато потом буквально в одночасье превратилась в демоническую нимфетку, а ещё через несколько лет — в типичную женщину-вамп. По облику, не по сути; внутренне я до сих пор подросток — так, во всяком случае, утверждает Филипп. Но кому какое дело до нутра, если встречают по одёжке, верно?
Представьте,
Немыслимый красавец Филипп и московская штучка я глянули друг на друга с крылец домов, стоявших напротив, через дорогу, и дело, как, в общем-то, всегда в таких случаях, было сделано; роковое влечение вступило в свои права. Впрочем, то лето прошло в осторожной дружбе: нам настолько приятно было вместе гулять и разговаривать, что мы оба бессознательно опасались всё испортить. За нами пристально следило множество глаз, и мы постоянно им и себе доказывали, как невинно наше общение. Я тревожилась: вдруг запретят, разлучат; Филипп, думаю, и сам убежал бы, лишь заподозрив себя или меня в грехе. Мы и думать не смели соприкоснуться мизинцами, не то что поцеловаться; вместо этого сидели вечерами на крылечке и пели. Филипп умел играть на аккордеоне, знал тьму-тьмущую старинных песен, романсов, и нас обоих Бог не обидел ни слухом, ни голосом. В песнях на закате под гармошку таился древний языческий эротизм — такой силы, что, честное слово, лучше бы мы обнимались и целовались, но никто ничего опасного не замечал; наоборот, слушая нас, все умилялись до невозможности.
Я вела себя паинькой. С инстинктом птицы, отводящей охотника от гнезда, я изображала заблудшую душу, которую успешно спасает добрый пастырь — и с инстинктом опытного охотника держалась чрезвычайно скромно с Филиппом. Ему, с его идеалами и предполагаемой будущностью, прозрение было в высшей степени противопоказано. Это прекрасно понимали и он, и я — каждый по-своему, и сообразно собственному интересу.
Постепенно люди привыкли видеть нас вместе и утвердились в мысли, что Филипп относится к малолетней оторве как старший брат и отрабатывает на ней священнические навыки. Что же, результат налицо; мальчик правильно выбрал профессию. Даже мои родные поверили в моё обращение. Письмо с благой вестью об этом прибыло в Москву немного позже меня.
Мы с Филиппом расстались ни о чём не договариваясь, и целый год я ничего про него не знала, но думала постоянно и чувствовала, что и он думает обо мне — и всё равно ежедневно впадала в отчаяние: он забыл меня, забыл, забыл навсегда! Да и к чему обо мне помнить? Следующей осенью его ждёт рукоположение и — целибат! До краёв переполненная влюблённостью, я стремилась к неподвижности и одиночеству; дурной компании редко удавалось меня куда-нибудь вытащить. Я пересматривала «Поющих в терновнике» — их как назло чуть ли не каждый месяц повторяли по телевизору, — плакала вместе с Мэг и завидовала её красоте. Будь я такой же, Филиппу, конечно, никуда бы не деться… Но я-то — уродина! Придётся брать умом, подумала я и стала лучше учиться. И, хотя характер мой ни капельки не изменился, родители не могли на меня нарадоваться, а папа, судя по самодовольному виду, то и дело заново награждал себя медалью за вовремя принятое гениальное педагогическое решение. Когда весной я с деланным безразличием спросила, поеду ли в этом году к тёте Лесе и дяде Власу, в семье воцарилось ликование.