Когда ещё не столь ярко сверкала Венера
Шрифт:
– Ай-яй-яй! – Незнакомка погрозила пальчиком и покачала головой, словно речь шла всего-то о невинной шалости. – Схватил первого попавшегося мальчишку, бросил за решётку, дело закрыл. За что невинную душу губишь? Да не за что, а потому как глаза у тебя завидущие! Подменил одни монетки другими монетками, и думаешь, дурья ты башка, будто все концы в воду?! Над златом чахнешь? Втайне, по ночам, любуешься хладным блеском презренного металла в надежде душу грешную согреть? А кто платить будет?!
Захлебнулся он от ярости, взыгравшей в нём. Глаза налились кровью, побагровела шея. Он рванул воротничок мундира, точно освобождаясь от удавки. В зобу перехватило, и на издыхании он прохрипел:
– Убью…
В
– Скажу фас – перегрызёшь глотку любому! Прикажу умереть – сам сдохнешь! Прикажу молчать – откусишь себе язык!
Он ощутил страшный толчок, точно бы его ударили кулаком в грудь, и беспомощно хватал ртом воздух, как человек на самом краю кручи: внизу тёмной воды круговерть, а к ногам привязан неподъёмный камень. Ни жив ни мёртв, выпучил глаза: «Сердце?!» – молнией промелькнула убийственная догадка в голове, и он, леденея от ужаса, явственно увидел ванную, до краёв наполненную алой водой, где плавает его обескровленный труп с перерезанными венами на обеих руках… и россыпь монет драгоценных на полу дополняет сию ужасную картину. Шепчут сведущие: Хромой Ванька Каин сошёл с ума – и молва, эхом разносясь окрест, подтверждает правоту сего печального вывода.
– Имя тебе будет – Раб! – ужалила, указуя перстом точнёхонько под самое сердце, и навылет прожгла взглядом изумрудных глаз.
Остолбенел.
Уже на грани помешательства, едва-едва не теряя рассудок, он точно бредит наяву, и сквозь марево перед глазами осколками разбитой мозаики мельтешат смутные видения – одно отвратнее другого. Должно было стошнить – не тошнило, однако ж. Наоборот, он предвкушает, жадно глотая слюни, и в раж ревностной горячки впадает. Вот суженый на час исходит соком страсти в объятиях вожделенной плоти, а желанная, подобно паучихе, истощает младую особь. Высосет и выбросит, прочь отшвырнув обескровленную шкурку самца. Он уж тут как тут, блюдёт черёд и меру. Ждёт-пождёт стоически у ложа, шкурки собирает, счёт им ведёт. Наконец воздастся и ему! Млея от счастья, залижет раны от беспутной любви на её истерзанной удовлетворённой плоти, трепетно губами очистит её истомлённое тело от похоти нечистот…
Едва очнулся от видений – утонул в разливе: о берега окосиц плещутся незамутнённые сомнением воды изумрудов. Как зачарованный, не смеет оторвать он немигающий взгляд своих застывших глаз. И скукоживается его «я» до двух простых страстей – страха потерять госпожу и желания отдаться госпоже своей. А там будь что будет! Наконец-то нашёл он ту несокрушимую волю, которой можно беззаветно покориться и служить верой и правдой до самой гробовой доски. В благоговении он упал перед ней на колени, вытянул руки, норовя обнять за ноги, да не смея прикоснуться, – и по-собачьи заглядывал ей в лицо.
– Жертва избрана, – читал он по её губам, – так пускай же будет не напрасна! Все: от судьи до тюремщика, от градоначальника до гробовщика – каждый положит на жертвенный алтарь невинную душу. Шабаш кровавый – оргия затем!!!
Высловилась – и вышла, будто сквозь стену прошла.
Полная луна, стянув солнца луч, льёт мертвенно-бледный, остывший поток светила сквозь решётчатое окно. Стены камеры расступились вширь, тенью окружив холодной плазмы блямбу в самой середине.
Из темноты на свет выступил юноша. Лицо его было бескровное, покойное. Русые волосы волнистой непослушной чёлкой ниспадали на лоб.
Раздался голос в тишине, и эхо гулко, гуляя под сводами темницы, преумножило слова приговора:
– Тебя принесут в жертву, и ты смиренно примешь то, на что тебя заклали. Кто не рожал, кто не дал тебе жизни, тот алчет отнять её
Вышел палач, прихрамывая. В руках топор.
Юноша упал на колени, уронил покорную голову на плаху – волосы рассыпались, обнажая тонкую белую шею.
Под нарастающий гул возбуждённых страстью и ревностью стонов вознёс топор палач… вырвался из темноты ликующий крик десятка алчущих тёмных душ.
Голова со стуком упала на пол…
Юноша встал с колен, поднял с пола свою отрубленную голову, потёр рукой ушибленную при падении головы на каменный пол камеры окосицу и, бережно неся голову в раскрытых чашей ладонях, побежал по кругу с прижатыми к бокам локтями. Волосы лучами развевались словно на ветру, и лунный свет расширял свой круг по мере бега обезглавленного тела.
Чувства тех, кто прятался в темноте, были потеряны. Все онемели и, выпучив глаза, безмолвно следили за бегущей по кругу жертвой с собственной головой в руках.
– Так с петухами случается, – прошептал палач, мучительно сглотнув, и в его пересохшем горле что-то заскрипело. – Ему отрубят голову, а он бегает кругами, обезглавленный. – Палач уронил окровавленный топор и, в смятении, отступил в тень.
Юноша бежал всё быстрее и быстрее, и ноги его уже не касались пола. Он витал в кругу, вздымаясь всё выше и выше, пока не вознёсся под самый взмывший куполом в небо тюремный свод. Каменья темницы плавились в струях ослепительно яркого, жгучего света, и в вышине, в бесконечности вселенной, мерцали звёзды, сияла полная луна. На столбе лунной дорожки, точно бы сын божий на кресте, висел обезглавленный юноша.
– Меня осудили как злодея, теперь я имею право злодеем стать, – сказала голова в его руках.
Юноша надел голову на шею и крыльями расправил руки. Он был страшен в праведном гневе своём. Тень его легла на землю. А он, развернувшись к палачу спиной, уплыл по лунной дорожке ввысь и прочь. Невидимый глазу хор выл в вышине многоголосьем на полную луну.
В диком смятении, превратившись в мятущуюся в панике толпу, люди металась по камере в поисках выхода, и не находили. И только одно хрупкое создание в прекрасном женском обличии застыло посреди камеры, упав на колени и воздев ладонями к небу согнутые в локтях руки. Она обратила вверх, к луне, как разверзшейся бездне, бледное лицо, и побелевшие губы шептали неслышно:
– О, я теперь знаю! Прости меня, я добровольная невольница твоя – навсегда, до гроба, на веки вечные.
Просветлевшие изумруды глаз безумно блистали в лунном сиянье, и по щекам бежали хрустальных слёз ручейки. Это было лицо ангела, во взгляде лучилась благоговейная чистота и невинность, а весь её облик – сама кротость и смиренность пред судьбой. Она не шептала – она исступлённо молилась. Но никто не слышал молитвы той.
Утром на месте тюрьмы горожане с удивлением увидели безобразную груду камней. На развалинах восседали не люди, а их унылые тени, в полосатых робах. Жалостливые, кто чем богат, подносили им еду-питьё, тёплые вещи и слушали удивительные рассказы, в которые хочешь – верь, не хочешь – не верь. А как не доверять собственным глазам, собственным ушам?! Говаривали, будто вскоре за полночь крыша тюрьмы изошла туманом в лунном сиянии, и стены, лишившись гнёта, рассыпались сами по себе. И вот заключённые – без крова, и они не знают, что им делать. Прилетал, говорят, какой-то полоумный и объявил всем, что вольны идти на все четыре стороны. Свобода!!! Легко сказать – свобода. Им ведь, кому за что, положено сидеть здесь, не разбредаясь. Вот и сидят, бесприютные, сидят и ждут – ждут прораба, чтобы начать складывать из камней новые стены.