Когда крепости не сдаются
Шрифт:
— Давно ранены, капитан? А у меня сын воюет в Карпатах. Я — Родзянко.
Глава седьмая
Еще в феврале было ясно видно, что противник готовится прорвать русский фронт на Дунайце: свозилась артиллерия тяжелых калибров, прибывали новые части, умножались обозы. Переход в наступление задерживался только глубоким снегом и бездорожьем. Между тем третья русская армия занимала у Дунайца совершенно не подготовленные к принятию боя позиции. Собственно, позиций даже и не было, а был всего лишь один ров на голом месте и без ходов сообщения в тыл. Стоило неприятелю опрокинуть на это «укрепление» огонь своих орудий, как оно неминуемо должно было развалиться, а сидевшие в нем люди погибнуть.
Второго мая на слабый и открытый фланг третьей армии упал миллион тяжелых немецких снарядов.
Убежища рухнули; брустверы исчезли, как декорации с театральной сцены; глубокие и широкие воронки повсюду разинули черный зев. Солдаты прыгали в воронки и продолжали стрелять. Но это не могло длиться долго. Третья армия покатилась, обнажая фланги
…Карпаты тоже очищались. Держаться здесь дольше было нельзя: карпатский фланг фронта висел в воздухе. Кроме того, горные дороги размесились в топях из снега и грязи; подвоз снарядов и продовольствия прекратился. Полки представляли собой жиденькие сводные батальоны; в полку — семьсот — восемьсот человек. Следовательно, и дивизии были, в сущности, не больше, чем полками неполного состава, да еще и почти без офицеров. Так, по крайней мере, обстояли дела в той второочередной дивизии, которая зимой занимала Бескидский перевал, а теперь отходила из гор на равнину. Австрийцы шли за ней, то здесь, то там вытягиваясь из ущелий, постоянно теряя связь между частями и единство в действиях, без взаимной поддержки. Есть на войне критическая минута. Все — ничье. Одна сторона свободна, другая — тоже. Инициатива лежит между обеими сторонами и вовсе нетрудно подхватить ее одним решительным движением, смелым рывком. И тогда можно приказывать врагу. Тогда можно свою силу использовать наивыгоднейшим образом. Но это — минута. Упаси бог пропустить ее! И если так случилось, все выгоды переходят к противнику. Уже он привяжет теперь к месту неудачливого соперника, раздергает по частям его боевую энергию, заставит его делать то, что ему совершенно не нужно, и, наконец, непременно разобьет его. Это — минута большого решения. Слабый командир не может поймать ее. «Эх, — думает он, когда она наступила, — эх, да как-нибудь образуется. А то еще неизвестно, что выйдет…» Он ждет. Чего? Но сильный знает, что упущенного не вернуть. Победа никогда не приходит сама, ее вырывают из рук случая смелостью и настойчивостью.
В такую-то именно критическую для дивизии минуту предприимчивый полковник Азанчеев был назначен командиром одного из ее полуживых полков и, представляясь начальнику дивизии, заговорил о переходе в контратаку. Азанчеев окончил академию генерального штаба, имел георгиевский крест, находился на второй войне, был отлично образован в общем и в военном смысле и не сомневался, что командовал бы дивизией куда удачней этого старика из отставки, корпусом — лучше Щербачева, армией — умнее Селиванова. Раздумывая на эту тему, он жалел Россию, которая пока не имела возможности пользоваться его талантами в полной мере, и яростно ненавидел все, что тому препятствовало. Это был бунт карьеризма, облагороженного патриотическими чувствами. Но начальник дивизии ничего этого не понял, не принял во внимание, и из крупного разговора с ним ровно ничего не получилось. Он не умел во-время решаться, боялся риска и по части природных способностей был весьма ограниченным человеком. Долгое пребывание в отставке окончательно его заморозило. Совершенно не считаясь ни с репутацией, ни со связями, ни с личными качествами Азанчеева, он слышать не хотел о контратаке, махал кулаками, плевался, грубейшим образом требовал исполнения своих приказаний. Каких? Приказаний-то и не было. И вот австрийцы беспрепятственно выступили из гор, живо собрали резервы и устроили свой тыл. Несколько разведок с боем сделали их хозяевами положения. Безошибочно выбрав направление, они прорвали фронт дивизии и отбросили ее далеко на восток.
Полки отходили перекатами. Дивизия старалась не бежать, не отдавать пленных, сохранять артиллерию, парки, обозы и транспорты. Все кругом было пусто, мертво, искалечено боем. Только леса уцелели и дышали жизнью и силой. Дивизия льнула к лесам. Позади блестела река. Она медленно входила в свои обрывистые берега после бурного и многоводного апрельского разлива. На приречных равнинах раскинулась стеклянная гладь еще не всосавшихся в почву озер. Дороги… Солдаты кляли их на чем свет стоит. «Да разве это дорога? Студень, а не дорога…» Какие-то странные беспорядки постоянно мешали отступавшей с боем дивизии. То батарея не смогла открыть огонь, так как не оказалось в нужный момент запасного телефонного кабеля, чтобы соединиться с наблюдательным пунктом, вынесенным по полотну железной дороги на полторы версты вперед. То вместо обычных мужских рубашек, кургузых, из грубой бязи, обнаруживалась в обозе огромная партия длинных женских батистовых, очень тонких и дорогих, но солдатам для носки отнюдь непригодных. Как это могло случиться? Почему? Нельзя сказать, чтобы это было мошенничество или что-нибудь другое в подобном роде, — нет! Это было просто черт знает что такое! То прибыли ящики с надписью: «Огнестрельные припасы». Бросились… Открыли… А в ящиках — сапоги. Между
15
Так назывались на русском фронте снаряды крупнокалиберной неприятельской артиллерии.
…Австрийцы обнаглели. Они почти открыто совершали все свои передвижения. А в атаки ходили густыми сомкнутыми массами. И ни днем, ни ночью не прекращали огня, с особой точностью обрушивая его на выводные стрелки железнодорожных путей. Телефонные станции штаба дивизии находились на полковых участках и снимались только под самым носом у неприятельских цепей. В тяжких обстоятельствах скорая и непосредственная связь — спасение. Усердная работа на полковой телефонной станции отзывалась печальным раздумьем в горячей голове «грамотея» Елочкина. Было ему от природы положено размышлять. В эти минуты самоуглубления словно легкая, плывучая волна подхватывала его на гребень и несла на себе мимо неподвижных берегов. Он не помогал волне, но и не сопротивлялся. Он плыл, отдаваясь течению своих мыслей. Как ни были они печальны, но они не позволяли ему размякнуть в сознании своей немощи, раствориться в бессильной тоске…
Светлое небо, затянутое с запада густым дымом пожарищ, лежало на мокрой земле. Красный месяц, окутанный заревом, медленно поднимался. Таких вечеров было уже много. Но один из них запомнился Елочкину перехваченной на станции новостью: сегодня оставлен Львов. К утру новость обсуждали везде, даже в обозе. Откуда этакая быстрота распространения? Непонятно. Солдаты кричали, что не пойдут больше в бой с голыми руками. Офицеры поносили Сухомлинова, обретая особую силу слова, когда под язык попадала его жена. «Разберись, где ошибка, а где измена, — думал Елочкин, — в таких вещах без расследования ничего не поймешь. А какие у нас могут быть расследования? Где они? Трое стреляют, а пятнадцать человек в ладоши хлопают, — почему? Гонят людей на расстрел — и хоть бы что». Он все чаще и чаще вспоминал теперь брестские разговоры с Наркевичем. Тогда речи вольноопределяющегося о войне казались ему книжным измышлением безусых выдумщиков. Они «выдумывают», а он, Елочкин, «знает». Он не сомневался тогда, что право и сила в будущей войне на стороне России и был убежденным оборонцем. Но вот прошел год войны. Побед не было. Кто в этом виноват? А дух падает, и не видно впереди никакого просвета. Если нет у русских правителей силы, то не было у них и права на войну. Значит, война — преступление. И Наркевич в Бресте толковал именно об этом: война — преступление. Наркевич объяснял также, кому и зачем это преступление нужно. Весь мир перевертывался в глазах Елочкина. Сознание его ломалось, перекраивалось в кризисе страшных майских дней…
…Приняв полк, Азанчеев, что называется, засучил рукава. Полк показался ему беспорядочной толпой бородатых михрюток, кое-как и кое во что одетых, без малейшего намека на солдатское самоощущение. На Бескидах и потом, при отходе, из строя выбывали лучшие офицеры и нижние чины — именно те, которые всегда бывали впереди и за которыми тянулись остальные. Потери эти обескровили полк. Служба в цепи, в сторожевом охранении — все никуда не годилось. Взводные командиры ничем не отличались от рядовых. Азанчеев не желал с этим мириться, и, не ожидая помощи от начальства, взялся за дело сам. Солдаты сразу его не взлюбили. Им не нравилось, что он с ними редко здоровается, не обходит кухонь, не пробует пищи, не благодарит за боевую работу: Даже лошадь, на которой они постоянно видели его, не нравилась им своей тонкой, глазастой мордой на длинной, горбатой шее. Как-то случилось полку отходить под сильным огнем. Шли быстро. Люди падали десятками. Лазаретные линейки не успевали подбирать. Вдруг Азанчеев выехал на своей лошади в самое горячее место.
— Песенники, вперед!
Взбесился! Какие тут песенники, когда все летит кувырком… Однако песенники вышли, затянули «Во поле березонька стояла», и дело как-то сразу повернулось на лад. Это понравилось солдатам, но зато не пришлось по душе офицерам. Их обижало высокомерие Азанчеева. Он мало разговаривал с ними. А когда это случалось, то как истый «момент» говорил какие-то непонятные для них вещи, будто нарочно стараясь оставить их в дураках. Они поносили жену Сухомлинова, а он толковал о том, какой из семи основных принципов военного дела надо было нарушить, чтобы навлечь на себя майский погром. Они ничего в этом не понимали. «Что Георгия получил, — говорили они, — это бывает… А прежде всего сам-то он по себе что за фрукт? Много у нас теперь ловкачей развелось. Я бой своими глазами вижу, а в штабе о нем по описаниям судят. Награды сверху, а не снизу идут. Вот тут она и есть, ловкость». Азанчеев чувствовал такое отношение к себе, и оно его злило. Когда он сердился, голос его становился металлическим и назойливо крикливым.
Сплошные леса в Восточной Галиции начинаются на отрогах Лесистых Карпат огромным разворотом от Надворной до Кимполунга. При лесных дорогах, возле родников, понатыканы деревянные кресты. Тут же и сторожки за тыном. На привале Елочкин прилег на хворост возле тына и попытался заснуть. Ноги его болели, спина ныла, в голове что-то больно крутилось, ударяя в лоб, — он устал до изнеможения. Но заснуть Елочкину не пришлось. Кругом плелись отрывистые солдатские разговоры, и он ловил их привычным ухом.