Когда крепости не сдаются
Шрифт:
Генерал Опимахов любил и умел показать товар лицом. Малосведущему человеку киевский укрепленный рубеж должен был казаться верхом совершенства. В соответствии с этим и управление тыловых оборонительных работ фронта, начальником которого был Опимахов, выглядело в высшей степени импозантно. Управление занимало самый большой дом в Бердичеве. По двору сновали писаря, телефонисты, посыльные, вестовые. Все это был народ верткий и по внешнему виду форменный и даже щеголеватый. Изредка прибегали офицеры. К крыльцу то и дело подкатывали шипящие и грохочущие, то запыленные, то заплеванные грязью автомобили. Комнаты дома были полны стука ремингтонов и ундервудов: это старались писаря.
Но за углом дома, где помещалось управление; генеральская деятельность уже не проявлялась ни в чем. Здесь месяцами валялись без использования, постепенно срастаясь с землей, безнадежно забытые груды всевозможных строительных материалов. Целыми сутками неподвижно стояли шестиконные запряжки, точно в бессилии свесив к земле ременные постромки. Внешний характер бурной деятельности и какое-то полуобморочное состояние перед лицом практических задач были, свойственны не одному Опимахову Это была широко распространенная между русскими генералами и притом очень прилипчивая болезнь. К Опимахову она прицепилась не сегодня. Он был первым комендантом только что оставленного австрийцами Перемышля и пользовался огромными правами военного генерал-губернатора. Но именно тогда, в комендантство Опимахова, были упущены из Перемышля двадцать тысяч пленных, которые делись неизвестно куда. Как это случилось? Вероятно, и сам Опимахов не знал. За это он был отставлен от должности коменданта, заменен генералом Дельвигом и переведен на киевские рубежи.
Опимахов часто разъезжал по рубежам, но еще чаще вызывал производителей работ к себе в Бердичев на доклады. Особенно нравились ему доклады Карбышева, и сам Карбышев все больше приходился по сердцу. Казалось бы, что ни в суховатой наружности этого офицера, ни в «механической» поворотливости и «строевитости» его манер не было ничего, способного возбуждать горячую симпатию. Зато было в нем что-то другое, гораздо более значительнее: заговорит и сразу расположит к себе. Он одинаково легко и свободно говорил с людьми, выше себя стоящими, с равными, с низшими. Секрет этой одинаковости заключался в силе его мысли, всегда до резкости ясной, но не грубой и черствой, а острой и живой. В отличие от многих других людей своего возраста и положения, генерал Опимахов ценил человеческий ум. Соприкасаясь с ним, он не испытывал никакой неловкости. Наоборот, чувствовал себя умнее и лучше, чем был в действительности. Подобные соприкосновения были ему приятны, даже радовали его. Очень скоро между генералом и Карбышевым установились странно дружеские отношения. Они спорили, соглашались, расходились и сходились во взглядах, ловили друг друга на промахах. Доклады Карбышева часто затягивались, и тогда он оставался ночевать в городе. Опимахов требовал, чтобы капитан ночевал на его, генеральской квартире. Под ночлег отводилась пустая комната рядом с кабинетом, и в комнате этой раскидывалась запасная походная койка…
Генерал сидел за большим дубовым столом, заваленным книгами, картами и бумагами. Кроме стола, в кабинете стояли несколько некрашеных стульев да на подоконнике — один-два вазона с цветами.
— Итак, если называть вещи своими именами, вы считаете, дорогой капитан, глупостью, когда я требую от вас рубить засеки, валить деревья накрест и прочее? Так? Еще большая глупость — рыть волчьи ямы с кольями на дне и маскировкой сверху? И, наконец, самая огромная глупость — копать убежища, загоняя их в землю на две сажени? Так? А позвольте спросить, милостивый государь, почему же глупость? А?
— Все это очень умные вещи, ваше высокопревосходительство, но
Карбышев заговорил, торопясь, точно заспешил после долгого молчания выговориться. В его быстрой речи тонули отдельные слова. Но прочная слаженность основной мысли позволяла их отгадывать без всякого труда, и эта особенность карбышевской речи придавала ей особую выразительность.
— На фронте обеих сторон — массы войск. Противники — в непосредственной близости. Это конец маневра… Это позиционная война. Да. В чем же теперь задача полевой фортификации? В активной обороне… чтобы обеспечивался темп возможного наступления, поднималась сопротивляемость, уменьшались потери…
— Пока — верно, — сказал генерал, — но в дальнейшем предвижу невыносимую отсебятину, — директив-то ведь нет… Хоть что хошь, а нет их, директивушек…
— Отсебятину позволяю себе не только я, ваше высокопревосходительство. Бой за укрепленную полосу — это прорыв. Что отсюда следует? Первую полосу надо так укреплять, чтобы времени, которое уйдет на ее прорыв противником, хватило для возведения в тылу атакованного участка другой такой же полосы…
— Второй?
— Никак нет…
— Третьей?
— Никак нет…
— А какой же?
— Четвертой, ваше высокопревосходительство. Но — не двадцатой… Идет позиционная война. Задача полевой фортификации — в активной обороне. Решается эта задача у нас скверно. Чем? Фортификационные формы и средства борьбы не совпадают… Все расползается. И вот — опоздания, и вот — инженерные сооружения почти не влияют на ход операций. Ведь это смешно: с одной стороны, кратчайшие сроки, гигантские объемы работ, а с другой — ручной способ…
— Как же надо, господин профессор?
— Для отрывки окопов, ходов сообщения, котлованов под убежища… машины…
— Здорово!
— Да, это было бы здорово, ваше высокопревосходительство! Пока фронт еще не окончательно расшатался, надо поддерживать бойцов на передовых позициях и в ближайшем тылу. А мы? Чуть ли не под Киевом готовим сеть позиций. Сможем мы их когда-нибудь закончить? Нет. Сможем использовать? Едва ли. Ошибки японской войны повторяются… Рок! На сотни верст в глубину тыл забит позициями. Им отдаются силы и средства, вырванные из боя. Оборона передовых позиций — под удар. Полосы превращаются в полоски… Системы — нет… Лишь бы фронтом на запад… Словом…
— Что?
— Форльтификационная лапша, ваше высокопрльевосходительство.
Было около двух часов ночи, но Карбышев еще не спал. Он повертывался на своей походной койке и невольно прислушивался к шорохам, доносившимся из генеральского кабинета. И Опимахов не спал. Железная кровать жалобно дребезжала под его длинным телом. Он вздыхал, шептал что-то, зевал протяжно и гулко и, наконец, поднялся с кровати. Туфли его медленно зашлепали к выходу из кабинета — он шел к Карбышеву…
Генерал кряхтел, почесывая под широкой рубахой тощую волосатую грудь.
— Не спится. Погода что-то засеверила… Не от того ль? Дай, думаю, проверю, как он… То есть вы… Волчья подвывка, не слыхали? Охотники знают, что это такое… Лежите, лежите! А я… здесь…
Опимахов пристроился на койне, сбоку, продолжая кряхтеть и вытягивать хрустящие ноги. В этом человеке были какая-то грубоватая солдатская прямота и не лишенная красоты способность к насмешливо-грустной фразе.
— Как это вы давеча сказали? Фортификационная лапша… Что же? Между нами говоря, так оно и есть. Правильно сказали. Дикие мы люди. Из лесу вышли. Когда же научимся мы воевать? Ведь, собственно, еще в феврале, еще до прорыва на Дунайне, все наши армии по всему фронту перешли к обороне. Уже тогда противник полностью перехватил у нас инициативу. И получилась не фортификационная только, а всеобщая лапша.