Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Шрифт:
Да, да, это она мне рассказывала по вечерам сказки, когда я, закрытый овчиной, засыпал на своем ложе, на том теплом каменном ложе, которое было на деревенской печке, где рядом со мной лежал хомут, валенки и несколько кусков сыромятной овчины, в шерсть которых я с таким наслаждением опускал свой нос.
Это ей я обязан тем, что в долгие зимние вечера я засыпал под звуки народных песен, которые она мне с особой задушевностью и любовью напевала.
И теперь, когда я пишу эти строки, я часто мысленно обращаюсь к той, которой уже нет, к той, чей образ очищает
Да, да, любовь, ибо что, кроме любви, было между внуком и бабушкой, когда мы, взявшись, подобно молодым влюбленным, за руки и раскачивая их из стороны в сторону, шли солнечным днем по проселочной дороге, и я, напевая что-то свое детское, время от времени задавал тот проникнутый мальчишеским любопытством вопрос, который мне сейчас кажется несколько наивным, хотя я и понимаю, что детство скорее мудро, чем наивно или, как называют это в наше время, незрело.
— Бабушка, — говорил я, имея свойство при этом по своей деревенской привычке вкладывать указательный палец в нос, — а скажи, ведь есть же на свете такие люди, у которых две головы?
— А как же, — отвечала моя бабушка, — есть же подсолнухи с двумя шляпками, почему же не могут быть люди, у которых две головы?
— Бабушка, — не унимался я, — а есть же такие звери, у которых четыре глаза?
— Отчего же, есть и такие звери, — говорила моя бабушка. — Я сама в прошлом годе видела волка с четырьмя глазами, два сверху и два снизу, и все смотрят. И страшно мне так стало. Хорошо, рядом был Сергуха Поваров, я ему и говорю: «Смотри-ка, Сергуха, а ведь у волка-то четыре глаза?» — «Бог с тобой, — говорит, — Авдотья, виданное ли дело волк о четырех глазах, вот я тебе покажу волка с одним глазом, вот это волк — всем волкам волк».
— И показал? — не преминул спросить я.
— Показал, — был достойный ответ моей бабушки, той бабушки, которая в то время была еще не старой, хотя уже довольно зрелой женщиной.
Надо сказать, что у бабушки была лишь одна-единственная слабость, следствием которой были частые ссоры, а иногда и драки между ней и моим дедом, протекавшие бурно и заканчивающиеся не менее бурным примирением.
Я и сейчас вижу перед собой следующую картину: дед с вожжами в руках крадется к сараю, к тому самому сараю, где прошлогодняя мякина навалена почти до самого потолка и над которой торчат поднятые вверх бабушкины ноги в огромных ботинках на босу ногу.
Больше ничего не видно, но я знаю, что в сарае с бабушкой Ванька Прохоров — мужик еще молодой и сильный…
Мой дед медленно крадется к сараю, откуда слышен мужской и женский смех и куда он вдруг с криком устремляется.
Что там происходит — неизвестно, только слышен топот ног, мат, пощечины, и из сарая выбегает Ванька, голова в мякине, а за ним, со слезами на глазах, моя бабушка и, отбежав, смеется и дразнит деда прозвищем, которое приводило его в бешенство, когда он, хватая по дороге большие камни, бросал их
— Пузан ты кудлатый, — дразнила моя бабушка, и вот то прозвище, которое носил мой дед в деревне, что отдаленно напоминало его настоящую фамилию Кузанов, ту фамилию, которую с течением веков своеобразно изменило время, облагородив ее Европой.
— Авдотья, убью, — кричал мой дед и, выкатив налитые кровью глаза, гнался за бабушкой. — Не видать тебе света!
— А вот этого ты не хотел, старый хрен! — кричала бабушка, сгибая руку в локте и показывая ему кулак.
Она устремляла свой бег не в сторону леса, что начинался сразу же за задворками, а на деревенскую улицу, ибо знала, что мой дед не погонится за ней по деревне, этот человек боялся деревенской молвы.
К вечеру наступало примирение, это примирение наступало за ужином, за тем деревенским столом из сосновых досок, на котором, по обычаю предков, пыхтел и, время от времени выпуская из своих отверстий пар, подпрыгивал самовар.
Дед сидит за столом и пришивает дратвой подошву к старым валенкам, а я лежу на печке, держа указательный палец в носу, по той древнерусской привычке, которая говорит не столько о неаккуратности нашего народа, сколько о вековой тоске по погоде, когда единственным наслаждением является подобное занятие.
— Павлуша, — говорит моя бабушка, внося чугунок с картошкой, вода в чугунке шипит и раздраженно прыгает на пол. — Павлуша, — говорит моя бабушка, — нынче картошка-то ишь какая разваристая!
Дед, склонившись над валенком, сопит.
— Павлуша, — чуть не плачет бабушка, — будешь ли ужинать?
Дед продолжает молчать, только слышно, как тикают ходики, то и дело показывая из своей кошачьей физиономии язык.
— Павлуша, — уже кричит, причитая и плача, бабушка, — скажи хоть единое слово! Не отстраняй!
Дед поднимает от валенка голову, следует треск перекусываемой зубами дратвы. И повертев насунутый на руку валенок, и осмотрев его со всех сторон, и даже почему-то присвистнув, он говорит, не глядя на ту, чей образ, несмотря на подобные сцены, остался для меня возвышенным.
— Авдотья, я нынче чегой-то устал, капустки бы из подпола, холодненькой бы…
Бабушка улыбается и быстро исчезает; раздается грохотанье вскрываемого пола, слышны шаги где-то внизу, в подполье, и ее голос вопрошает оттуда:
— А огурчиков не хочешь ли, Павел Иваныч?
— Отчего же, Авдотья, отчего же, — говорит мой дед, вертя в руках кусочек кожи и прилаживая его к зажатому между ног валенку, а вернее, к «дырке самого валенка».
Мое детство делится на две части, на две радостные половины, определяемые моим местом жительства, а именно проживанием у моего деда и бабушки и последующим существованием с моими непосредственными родителями, с отцом и матерью, жизнь с которыми не имела той деревенской прелести, что сопровождала меня в широко известном колхозе «Заря коммунизма» и мало кому известной деревне Бураково.