Колодец в небо
Шрифт:
Нарбут говорит и говорит. Я уже не слышу, что он говорит, чувствую только, что у меня стучат зубы. То ли от прорвавшегося после ливня ветра, продувающего мокрые волосы и платье, то ли от могильного холода, идущего от этого, недавно еще такого живого человека.
– Сам не понял… Как забыть о громоздком уроне? Как не помнить гвоздей пулемета? А Россия? Все та же дремота в Петербурге и на Ланжероне…
– Каком Ланжероне? – Я уже не понимаю, что это стихи. Что если N.N. теперь, стесняясь, ждет под дверью?!
– …и все той же малиновой пудрой посыпаются
Я не знаю, о каких трупах говорит Владимир Иванович, но невольно вздрагиваю уже не только от холода, но и от вдруг почувствованного ощущения – трупы на живом. А Нарбут продолжает:
– И тягость той ночи, когда брат Сережа погиб, а я лишь этого куска кожи да кости лишился, а жизни нет. Или и я жизни лишился тогда? Умер. А кто же теперь живет? Кто живет? С тобой говорит, с Симкой в постель ложится, и не хочет ее никому отдавать. Кто? …тоска, сверчок, поющий дни и ночи: ни погубить, ни приласкать, а жизнь – все глуше, все короче.
Не понимаю, когда Нарбут со мной говорит, когда снова на свои стихи переходит. Ветер холодит мокрое прилипшее к телу платье. Стук зубов все громче. От холода? От страха? Что как N.N. придет, не застанет и уйдет, а я это время с Нарбутом проговорила?!
– Владимир Иванович, мне идти.. Выселяют меня… Из Москвы выселяют…
Нарбут не сразу переключается со своих мыслей на мои слова.
– …а жизнь – все глуше, все короче… Да-да, идти. Дело молодое, идти… Да-да выселяют… Что значит, выселяют. Куда?
– Никуда. Главное, чтоб из Москвы…
Нарбут закрывает глаза. И так страшно скрежещет зубами. Кажется, его зубы не выдержат той яростной силы, с которой сжимает их этот обреченный человек.
– В-выселяют, – рычит Нарбут, почти не разжимая зубов.- И я теперь тебе помочь не могу.
– Я и не прошу. Понимаю. Мне только идти надо. Утром подвода приедет, а ничего еще не собрано… Что с вами, Владимир Иванович?! Не надо! Что вы! Что…
И Нарбут, который еще недавно с упоением сам себя называл «генералом пропагандистских битв», этот железный поэт и железный солдат, падает как подкошенный. Передо мной на колени. Прохожие, которых в этот час так много на Петровском бульваре, шарахаются в сторону от нашей странной пары. И я не знаю, что делать. Просто уйти неприлично. Окликнуть – не получается. Нарбут слов не слышит. Так и стоит на коленях, ничего не говоря и не шевелясь. Только по еще не старому, пугающему и красивому лицу медленно стекает слеза…
24. «Только» и «уже»
(Владимир Нарбут. 1918-1929 год. Москва)
…Трупы расстрелянных и зарубленных родных и соседей бандиты свалили на еще теплый навоз в хлеву – «шоб смрадны туши гулевать не мешали». И его свалили. И придавили холодеющим трупом брата Сережи, того Сережи, которого
Наутро протрезвевшие бандиты наведались и в хлев, но ничего, кроме скрюченных окаменевших порубленных тел не заметили. Набив тюки хозяйским добром и запив похмелье рассолом из пробитой кадки с солеными огурцами, уже без лихих гиканий убрались восвояси.
К полудню до смерти перепуганная Нина, оставив в спасшем ее дальнем погребе за другой кадкой с мочеными яблоками уже в голос ревущего сына, стала выбираться наружу. Не плача и не крича, в каком-то обреченном яростном молчании, женщина растаскивала трупы близких, чтобы после, выдолбив в мерзлой земле неглубокую яму, хоть как-то похоронить тех, кто до этой ночи был ее семьей. Но хоронить погибших в тот день не пришлось. Мертвые должны были уступить очередь живым.
Отыскав под застывшим в нелепой позе трупом Сережи своего еще живого мужа с кровящей раной под сердцем и наполовину отрубленной кистью, женщина кинулась за помощью. Но не нашла во всем вымершем – воистину вымершем – хуторе ни одного живого существа. Спасшиеся бежали, а мертвые встать не могли. Кричащая в голос на весь хутор от беспомощности Нина каким-то чудом сумела перевалить тяжеленного мужа в повозку. И, засыпав рваньем, причитая и молясь, побежала в дом – кутать сына. Бросить мальчика одного в разграбленном хуторе было невозможно. Везти полуторагодовалого ребенка на открытой повозке по продуваемой ледяным ветром январской степи было для мальчика смерти подобно. Но выбора не было.
Пуховой шалью привязала к себе сына, сверху укутав его чудом уцелевшей после грабежа поеденной молью телогреей, и стала стегать найденную в последнем бедняцком дворе лошаденку, не угнанную по причине старости и дохлости. Нина не знала, успеет ли довезти до больницы то, что лежало под этим наваленным в повозку рваньем и все еще считалось ее мужем. Уже не утирая стынущие на морозном ветру слезы, она стегала и стегала едва семенящую сквозь пургу клячу, умоляя Господа отпустить мужу на этой земле еще хоть какой-то срок.
Моления Нины сбылись. Наполовину. Муж выжил. Штыковые и пулевые раны под сердцем затянулись, но кисть пришлось ампутировать и простреленное колено перестало сгибаться, так что Владимир обречен был хромать.
Муж выжил. Да только мужем ее вскоре быть перестал. Что-то сломалось в нем в ту январскую ночь.
Умом и сердцем понимал, что жизнью он обязан Нине. Но в первую же после двух месяцев больницы их общую ночь, чуть обняв жену, он явственно почувствовал запах навоза, и ощутил ту тяжесть Сережи, что всю страшную ночь давила его в хлеву, и в снах продолжала давить теперь. И это давление, эта боль, этот смрад отчего-то совпали в его подсознании со спасшей его женщиной…