Кологривский волок
Шрифт:
От нечего делать он достал перочинный ножик, принялся вырезать им на скамейке. Мать оговорила его:
— Пошто лавочку-то портишь?
— Роспись свою оставляю на память. Вон, видала, сколько их на стенах!
Белые, строганные с внутренней стороны доски были избезображены надписями карандашом и чернилами: когда только успели? Колька решил превзойти всех, вырезал глубоко, крупно, так что рубанком не возьмешь: «Н. В. Сизов был здесь 2 сентября 1958 года», как бы с намеком на историчность своего краткого появления в родной деревне.
— Давай попрощаемся, пока не
Колька взял ее за плечи, погладил, как ребенка, по новому платку, дескать, не расстраивайся, так надо. Лицо ее жалостливо исказилось, губы задергались. Продолжала впопыхах напутствовать:
— Пиши, как доедешь, как устроишься, ведь только писем и жду.
— Тотчас напишу, — охотно обещал он.
— На дорогу-то я положила пирожки, бутылку молока и курицу: поменьше заглядывай по разным буфетам.
Кольку тяготит такая чрезмерная, как ему кажется, заботливость, он терпеливо сносит ее, не желая огорчать мать.
— Да женись поскорей, батюшка. Хоть к одному месту, може, пристанешь, внуков привезешь — повеселей мне будет, — просит она и добавляет, словно измучившись, благословляя своего непутевого сына: — Ну, поезжай с богом!
Автобус пшикнул дверями, проглотил сына и покатился дальше. Тетя Шура долго махала ему вслед сухонькой ладошкой. Маленькая, придавленная горечью разлуки, она неподвижно-сиротливо стояла на бровке шоссе и после того, как автобус скрылся за угором.
9
Умер Егор Коршунов. Это известие не было неожиданностью для деревни, ведь болезнь совсем съела его — тень, а не человек. Последнее время уж не видели его и на реке с удочкой, только на крыльцо выбирался: надсадно кашлял, сипел словно бы продырявленными легкими, схватывая свежий воздух. Недуг Егора был мучителен и для него, и для домочадцев, видевших, как он день ото дня тает. Смерти он не боялся, даже сознавал ее избавительный смысл, но никогда не верил в россказни о какой-то иной, потусторонней жизни и, как никто другой, понимал, что если и есть рай, так это здесь, на земле, для здоровых людей, конечно. Таких, как Иван Назаров с Настей. Пусть живут, зависти в нем не было, только казалась большой несправедливостью эта разность судеб.
Он стал совсем неразговорчив, замкнулся, чувствуя себя изгоем в деревне, и его старались не беспокоить, понимая, что всей радости осталось человеку — наглядеться напоследок на родимые шумилинские березы. Он примечал, как они неподвижно-торжественны в ясные дни бабьего лета, как подбирается к ним снизу желтизна, прислушивался к их трепету, словно бы каким-то провидением познал высшую мудрость жизни.
Любил, глядя на оживленную шоссейку, по которой пробегали машины, поджидать из школы дочку Оленьку: в первый класс пошла. Подружек ей нет, самостоятельно ездит на автобусе в Ильинское. Щемливое чувство испытывал, завидев вдалеке ее голубенький плащик. Тоненькая, голенастая, с двумя пучочками волос, торчавшими, как рожки, она обрадованно бежала к нему, точно после долгой разлуки, глазенки ее сверкали мытыми вишенками. Не ведала ангельская душа, что через несколько
Буквально за день до смерти Егор, предчувствуя конец, призвал к себе сына: не завещать что-то, а глянуть на него последний раз. Этот в десятом классе, ростом не уступит отцу, волосы еще больше потемнели и нависают упругим чубом на левую бровь, как когда-то у Егора, руки длинные, ладонистые — тоже Коршуновские. Лежа на постели, Егор смотрел на него и во всем, даже в манерах, узнавал себя. Сын сидел рядом на табуретке, никто не мешал им разговаривать.
— Видишь, каков я стал. Теперь уже не подняться, — посетовал Егор. — Потому и позвал тебя, ты взрослый и все поймешь по-мужски.
— Врача бы надо привезти, — серьезно сведя брови, предложил Шурка.
— Зачем? Не помогут мне, дорогой мой, теперь никакие академики. Посмотрю на тебя — мне и полегчает. Спасибо, что пришел.
Никогда Егор не поддавался чувствительности, суровым был человеком, безжалостным к самому себе, а в этот момент ослабло сердце. Его черные, болезненно горевшие глаза увлажнились: с неутолимой тоской смотрел на сына. В последний раз. Сызмальства, еще нерожденного, потерял его, казалось, не грех жены был тому виной, а чья-то злая воля разъединила родную кровь.
Шурка с состраданием смотрел на заострившееся лицо отца, серое от недельной щетины, на его исхудавшие руки, вытянутые поверх одеяла. Он сознавал бесполезность утешающих слов, да и не знал их. Любил ли он отца? Лучше сказать — жалел, а привязанности ни к нему, ни к отчиму не испытал, так и остался где-то между ними. Правда, чувство родства иногда тянуло в Шумилино, к отцу и дедушке.
— Закончишь школу, наверно, здесь не останешься? — спросил Егор.
— В город уеду, — определенно, как давно решенное, ответил сын.
— Правильно, — одобрил Егор, довольный тем, что Шурка, наконец, начнет самостоятельную жизнь, уйдет из-под опеки Ивана. Прокашлялся и продолжал: — Я вот что хочу сказать тебе, сынок. В случае чего ты не тужи: хоть и не родной, а батька у тебя есть. Я не мог простить Ивану, а ты прости, потому что матери ты не судья. Понимаешь?
Помолчал, устав даже говорить. Дыхание было сиплое, срывчивое.
— Сходи в пятистенок, возьми ружье и припас там всякий собери в рюкзак, он на стенке висит с патронташем. Больше подарить тебе нечего.
— Спасибо, пап.
Шурка принес ружье. Держал его как-то неуверенно, наверное, стеснялся принимать подарок в такую минуту. Егор потрогал ослабевшей рукой гладкие стволы, похвалил:
— Тулка — на все сто, нынче таких не делают. Ни мне, ни дедушке она уже не потребуется, а тебе в самую пору будет. Жаль, на охоту мы с тобой ни разу не сходили! На глухарей бы за клюквенное болото, там хорошие места… Помоги-ка мне сесть.
Шурка осторожно взял отца под руки, приподнял, подивившись ветошной легкости его тела. Егор достал с подоконника папиросы — даже теперь не мог ограничить себя. Сидел нахохлившись, пристально вглядывался в лицо сына, словно хотел запомнить каждую его черточку. Скоро утомился, попросил: