Колокольчик в синей вышине
Шрифт:
После обеда я повел их во двор, Левку и Борьку,— в наш великолепный, огромный двор, словно нарочно созданный для ребячьих игр. Мы сидели на дощатом крыльце, на верхней ступеньке. Отсюда все было видно и слышно — как посреди двора взмывает в небо, вращаясь пропеллером, «чиж» с заостренными, до бела обструганными концами; как возле старой бани щелкают — костяшка о костяшку — залитые для тяжести свинцом альчики; как у дровяных амбаров, под неумолчное щебетанье девчачьих голосов, крутят веревочку и прыгают на одной ножке, играя «в классики». К нам подбегали — то Геныч, то Вячек, то Борька-Цыган, зазывая в свою компанию: здесь не хватало двоих, там троих... Но гости мои молчали. Молчал и я, несмотря на то, что мне хотелось, чтобы они немного повеселели. Не расспрашивал я их про то, как это случилось,
Мы с бабушкой и дедом из Крыма уехали двумя месяцами раньше. Нам довелось тоже кое-что изведать в пути, но при всем том наш состав не обстреливали, не бомбили, хотя несколько раз объявлялась воздушная тревога. И теперь, сочувствуя всей душой моим ливадийским друзьям, я ощущал их явное превосходство над собой и втайне завидовал им. И они, казалось мне, чувствовали это свое превосходство и оттого так отчужденно молчали или смотрели вокруг, оттого такое равнодушие ко всему было на их осунувшихся, исхудалых лицах и в каких-то незнакомо усталых, повзрослевших глазах.
Мы посидели во дворе, на крылечке, наблюдая как бы со стороны за беспечной окружавшей нас суетой... Мы, говорю я, потому что хоть и не столько, сколько Левка и Борька, тем не менее кое-что и я испытал по сравнению с теми, кто шумел сейчас во дворе... Затемнение, бумажные кресты на оконных стеклах... Низкий, шмелиный рокот «мессершмиттов»... Поля полыхавшей среди ночи пшеницы поблизости от Запорожья... Забитые беженцами вокзалы и поезда,— все это было мне хорошо знакомо. Мы посидели немного и тихонько тронулись со двора,— тихонько, чтобы это не выглядело пренебрежением или зазнайством, у нас во дворе этого не любили... Мы тихонько выбрались за ворота, и я повел моих приятелей вдоль улицы, вдоль нашей Набережной имени Первого мая, вдоль Канавы. Она была... Нет, ничуть не была она похожа на море, на бескрайнее, Черное наше море... Да еще в эту пору года, усохшая, с обмелевшим руслом и заиленными понизу берегами... Но все-таки, все-таки...
Вот я и повел их — вдоль берега, вдоль зеленоватой, припахивающей гнилью воды, рассказывая, что если подняться утром пораньше, тут можно наудить целый кукан сазанчиков, тарашек и красноперок, а места я знал, и знал, где водятся толстые, жирные черви... Это, пожалуй, чуть-чуть расшевелило Борьку и Левку. Хмурые их лица не то чтобы посветлели, нет... Но оба слушали меня, приглядываясь к мелким плотичкам с черными спинками, безбоязненно подплывавшим к самому берегу, млевшим на солнцепеке в прогретой, просвеченной насквозь воде...
И в тот миг, . когда они оба так вот стояли, зачарованные блеском воды и видом черных, лениво шевелящихся в ней спинок, в момент, когда я немного отошел от моих ливадийских друзей, и — в шаге или двух от илистой полоски — поднялся на бугорок, я вдруг увидел Якова Давыдовича... Там, в прозрачной воде, до самого дна пронизанной солнцем...
Желтые, слепящие блики отсвечивали, как золотое шитье. Легкое колыханье воды, точь-в-точь как блестящие пуговицы капитанского кителя, разбрасывало вокруг золотые искры. Он лежал, неподвижный, в недвижимой на глубине воде, и над его бледным, с закрытыми глазами лицом сквозила стайка черноспинных плотичек... Оно казалось мраморным, это лицо в прожилках бегучих теней, и было на нем выражение строгого, ничем не нарушимого спокойствия... А из-под рукава черного морского кителя, как всегда, на ширину спички выглядывала белая полоска крахмального манжета...
Я подумал об отце. И едва подумал, как мне тут же представилось, что это не Яков Давыдович, а он лежит передо мной. Но причем тогда золотые нашивки, манжеты, флотский китель? Пехотная гимнастерка на медных пуговках, перехваченная ремнем, кобура с наганом у бедра, пилотка на жгуче-черных, подмороженных ранней сединой волосах,— таким он запомнился мне, когда я видел его в последний раз...
Мы брели по берегу, наклоняясь иногда, заметив под ногами плоский камешек, чтобы запустить его по-над самой поверхностью воды и пробить несколько блинчиков. Ловко брошенный, он пружинисто скакал, прошивая речную гладь, на мгновение погружаясь в нее и тут же выныривая, и так по многу раз, — понятно, если повезет.
Мы стояли на берегу и бросали плоские, верткие камешки; вода отливала зеленым, слепила порханьем солнечных зайчиков, не пуская взгляд в речную глубину; да я и не стремился в нее заглядывать...
А воздух был полон золотой предвечерней истомой — казалось, в нем трепещут и вьются сотни стрекозиных крыл. Изредка до нас доносилось грохотанье железных ободьев по булыжной мостовой, цокот конских подков, сопенье трехтонки. По ту сторону канала на фоне густо-синего, без единого облачка неба виднелись дома с затейливо надстроенными мезонинами, каменные, деревянные, в узорчатых чугунных кружевах балконных решеток,— мирные дома, мирное небо — такое просторное, зовущее в вышину...
Мы играли, кидали камешки в воду, и они прыгали, взметая позади серебристую пыль, танцующие серебряные фонтанчики.
Стояла сухая, долгая осень сорок первого года.
АДРЕСАТ ВЫБЫЛ
Временами меня так и тянет в библиотеку, к газетным подшивкам за военные годы... К мемуарам... К многотомным исследованиям... Вчитаться, влистаться, обнаружить новые факты, детали (чего стоит, скажем, обещание Черчилля прислать нам «от двух до трех миллионов пар ботинок», данное им в конце июля 1941 года, то есть, когда немецкое наступление было в разгаре, когда у нас были захвачены уже Прибалтика, Западная Украина, чуть не вся Белоруссия)... Но я говорю себе: большую историю писали и будут писать другие... Твое дело рассказать, что ты носишь — с собой, в себе, с чем не расстаешься вот уже столько лет, с чем не расстанешься, пока жив. Расскажи об этом. Вспомни — и расскажи. Пусть история эта будет одной из множества подобных. Все равно. Может быть, именно поэтому.
Но разве надо об этом вспоминать? О той зиме сорок первого года, с перевалом на сорок второй?.. О студеной, о лютой зиме — слава богу студеной и лютой, думали мы, потому что морозы эти заморозят фрицев, им, в их зеленых шинельках, не сдобровать посреди наших снегов, и в легких, для прогулок по Франции, ботинках не сдюжить против наших сугробов, так пускай же метели воют, морозы трещат, пускай лопается лед на Канаве, пускай чернила застывают в наших «непроливайках»— пускай!..
О том, что немцам не выдержать нашей зимы, говорил дядя Боря, бабушкин брат, и мы ему верили, потому что он был солдатом, артиллеристом-фейерверкером «в первую германскую», прошел ее всю, и хотя «та» война совсем не была похожа на «эту», как и «те» немцы на теперешних фашистов, мы слушали с замиранием наших сердец, когда он, потирая свой коротенький седенький ежик, начинал рассказывать о «германце» на прошлой войне, мы засматривали в его живые, легко загоравшиеся глазки, мы ловили каждое его слово, его горький, как бы надколотый с мешок, каждый жест его маленьких и очень подвижных, изящных рук — рук переплетчика, и верили всему, что он говорил, хотели, не могли не верить!..
Тем более, что примерно то же самое говорил нам и Виктор Александрович, только так мы все его называли, в отличие от тети Муси, бабушкиной сестры, которая называла его по фамилии: «Ханжин», или «мой Ханжин», поскольку Виктор Александрович был ее мужем. На фотографии времен первой мировой войны выглядел он молодым, стройным красавцем, в офицерских погонах, с саблей на боку,— недавний выпускник Санкт-Петербургского университета, юрист... На той фотографии он имел вид куда более бравый, чем дядя Боря на подобном же снимке, в солдатской, не слишком-то ловко сидевшей на нем бараньей папахе, но отчасти потому-то и было так важно, что и он, Виктор Александрович, каким-то образом сохранивший до сих пор в своей крупной, порядком огрузневшей фигуре давнишнюю стать, давнишнюю, пленившую тетю Мусю выправку, принимаясь рассуждать о войне, сравнивать «ту» и «эту», своим густым, переливающимся в бас баритоном слово в слово повторял дяди Борины предсказания, которые так нам были по душе, то есть что немцам, без сомнения, не выдержать такого союза — Красной Армии и русской зимы!..