Колокольчик в синей вышине
Шрифт:
О эти долгие зимние чаепития — за скудным столом, уставленным почти пустой посудой! О эти коржики, хитроумно испеченные из пропущенной через мясорубку картофельной шелухи! О эти вкуснейшие в мире пирожки, начиненные тыквой!.. В иных случаях бабушка водружала посреди принесенных гостями деликатесов стеклянную вазочку с чудом уцелевшим где-то на донышке банки засахаренным прошлогодним или даже позапрошлогодним вареньем. Оно поблескивало морозными хрусталиками, воткнутая в него ложечка стояла стоймя.
Бабушка принималась им угощать, но в ответ слышалось одно и то же:
— Я уже брала,— говорила чуть ли не с испугом тетя Гися, качая маленькой птичьей головкой.
— И я, и я тоже!..— вторила ей Сарра-«ленинградская», прикрывая рукой розетку.— Вы меня знаете, тетя Рахиль, я никогда
И оказывалось, что все уже успели отведать варенья, хотя вазочка по-прежнему стояла полнехонька.
Но иногда «наш домашний философ», «наш стратег» дядя Борис, любимый бабушкин брат, говорил, усмехаясь:
— Что это за варенье, которым ты нас, Рахиль, угощаешь?.. Ты достань-ка свои ренглоты!—(Не только бабушка — все у нас произносили не «ренклоды», а «ренглоты»).
О эти знаменитейшие бабушкины ренклоды!..
Не знаю, в самом ли деле оно еще сохранялось у нее где-то, варенье из ренклодов, но бабушка отвечала неизменно:
— А ренглоты подождут... Мы столько их берегли и еще побережем...
И вытянув ниткой поджатые губы, она со значением поглядывала на дочь. И за нею следом все смотрели на маму, которая смущалась и алела под этими взглядами и делалась неотразимо красивой, как невеста в ожидании жениха... В то время мне ни разу еще не доводилось видеть ни жениха, ни невесты, но почему-то именно такой она представлялась в те минуты — невестой, ожидающей жениха...
Все знали, что ренклоды будут стоять — так решила бабушка — пока вернется отец и наступит победа. То и другое — возвращенье отца и победа — до сих пор для каждого из нас были связаны единым узлом. До сих пор...
Но теперь, собираясь у нас, уже не шутили насчет ренклодов. Теперь толковали об одном: что бы это могло обозначать: «адресат выбыл»... И тут дядя Боря, «наш семейный философ», «наш стратег», и Виктор Александрович Ханжин, а за ними и все остальные сходились на том, что «выбыл» — это ни в коем случае не «погиб», а может — отрезан, может — попал в окружение, может — партизанит в крымских горах... То есть речь шла о том, что мы и сами знали, о чем не раз и не два говорили между собо. Но когда и другие думали так тоже, когда на любое возражение дядя Боря, тут же зажигаясь, говорил: «А вот я вам расскажу про один случай...», и рассказывал — и про один ,и про второй, и про третий, один другого невероятней и убедительней, у каждого из нас будто тяжесть спадала с сердца и мы верили, не могли не верить, что на войне все случается, и «выбыл» — не значит «погиб»...
Пройдет тридцать лет, и я приеду в городок на севере Крыма, у Перекопского перешейка. Здесь в сорок первом шли жестокие бои. Отсюда, из Армянска, приходили к нам последние отцовские письма. В том числе и самая последняя открытка, исписанная химическим, глубоко врезавшимся в бумагу карандашом. На ней дата: 27 октября.
Я думал... Не знаю в точности, что я думал здесь отыскать. Я увидел белый городок, рассыпанный посреди горячей, пыльной степи, как пригоршня рафинада. Мне рассказали, что при закладке новых зданий в земле, зачерпнутой ковшом экскаватора, сплошь и рядом попадаются каски, пулеметные ленты, гранаты, ремни, голенища сапог — почему-то особенно хорошо сохраняются в земле голенища...
Меня привели на окраину городка, к братской могиле. На розовом, раскаленном от солнца граните я не нашел имен. Было выбито просто: «Бойцам, погибшим...» и даты: «1941 — 1945».
Я сидел на камне, перед памятником. Солдат с плащ-палаткой за плечами, похожей на поникшие крылья, сжимал ствол винтовки, опираясь прикладом на невысокий постамент. Жаркий ветер дул со стороны Турецкого вала. Земля вокруг пахла полынью — остро и горько, как память...
Но это будет спустя много лет, когда моей дочке исполнится столько, сколько было мне в то время, когда почтальон Костя вернул наши открытки и письма, и к ним подклеен был ярлычок «Адресат выбыл» с затейливой писарской загогулиной вместо росписи... И когда мы, сидя за пустоватым нашим столом, за чашками с жидким, лимонного цвета чаем, говорили о том, что могут значить эти странные, но все-таки — все-таки!..— обнадеживающие слова... И говорили о битве под Москвой... Говорили
И голос ее дрожал. И заодно с нею все ополчались на дядю Борю—и бабушка, и тетя Гися, и обе тети Сарры, и дядя Давид, и все остальные; и дядя Боря чувствовал себя виноватым, и хмыкал, и скреб свою поросшую седеньким ежиком голову, и — что ему оставалось делать?—соглашался, соглашался...
И глядя на то, как он соглашается и отступает, и мама, и все наши гости ощущали себя победителями и расходились по домам так, словно только что была одержана маленькая победа — одна из тех, что лежат на пути к большой. ..
Все расходились, и мы опять оставались одни. И гасили свет, и укладывались, забирались в свои выстывшие лого-
ва, забивались под морозные одеяла, под груды наваленного на них тряпья. Среди ночи я слышал, как плачет, зарывшись в подушку, мама, как стонет, вздыхая и силясь сдержаться ,бабушка, как что-то — не то наяву, не то во сне бормочет дед .
Я слушал ,прислушивался к этим сдавленным, приглушенным звукам и мне мерещилась наша Большая Географическая Карта, зеленый разлив ее равнин — и гребенчатый холмик еще не успевшей порасти травой земли. Один из множества тысяч, может из миллионов... Наш холмик... На огромной, зеленой нашей земле...
УРОКИ АСТРОНОМИИ
Когда в городе объявляли воздушную тревогу, меня пронизывал страх, с которым я не мог совладать. Сначала свой заунывный, гнусавый голос подавала одна сирена — казалось, где-то совсем поблизости. Ей вторила другая — тоном ниже, басистей. Им откликались остальные, охватывая город кольцом — со стороны железнодорожного вокзала, пристаней, судоверфи на Волге, рыбоконсервного комбината имени Микояна... Они стонали, рычали, ревели. От их натужного стоголосого хора вибрировало пространство между землей и небом. Полы, тротуар, булыжная мостовая — все колотила мелкая неудержимая дрожь. Где бы я ни был в это время, в школе или на улице, мне мерещилось одно и то же: гора черных закопченных кирпичей на месте нашего дома, и среди развалин — моя мать, ее торчащая из-под камней неподвижная рука, стиснутая в кулак... Сердце металось у меня в груди, как дикий, обезумевший зверек. Я мчался по улицам, налетая на быстро редеющих прохожих и больше всего боясь подвернуться под руку милиционерам, которые всех заталкивали в бомбоубежище. Выли сирены. Среди множества тоскливых надрывающих душу голосов я бежал, как в густом лесу. Голоса были чащей, стволы стеной уходили вверх, смыкаясь, не оставляя прохода. Страх, что я добегу слишком поздно, наваливался на меня сзади медведем — он хрипел за моими плечами, я чувствовал на шее шершавые подушечки его лап, кривые железные когти вонзались мне в затылок...
Весной сорок второго года тревоги участились. Ветер был еще по-зимнему резок, высокое, пронзительно синее небо дышало холодом, но, пока я добегал до своего дома ворот пальто, рубашка, нутро шапки — все бывало взмокшим от пота — хоть выжимай...
— Трусишка,— говорила мать, когда я распахивал дверь и бросался к ее постели. Прохладной рукой она остужала мой полыхающий лоб, светлые серо-зеленые глаза ее всматривались в меня с ласковым беспокойством. Мне становилось стыдно за страх, который душил меня минуту назад. Я клялся себе, что в другой раз... Но в другой раз все повторялось сызнова.