Колония нескучного режима
Шрифт:
Харпер и не собирался перебивать. Слушал молча, теребя в руке опустошенный стопарь. Затем сказал, не поднимая глаз:
— Уходи сейчас, Юлик. Мне надо подумать.
Шварц кивнул и ушёл к себе. Там выпил ещё. Уже один. Потом ещё. И упал на кровать, не раздеваясь. Больше от него ничего не зависело. Дальше могла начаться другая жизнь. Или кончиться эта. Решать было не в его власти.
После того как Юлик закрыл дверь, Джон Харпер какое-то время сидел за столом в полной неподвижности. Затем налил до краёв и выпил. Залпом. Только после этого стал думать. Шока не было, он всегда был готов к любому повороту любых событий. Был страх. Конкретный страх. Только не этих боялся Джон. Он боялся умереть, не увидав дочек. Не прижав к груди внучку. Нору. И тогда голова его заработала лихорадочно, преодолевая этот страх, эту свою застарелую и со временем погасшую ненависть к людям, которые так и не смогли, не захотели
Джон вытянул из рукописной стопки последний лист и написал в самом низу страницы: «Я, Джон Ли Харпер, передаю все права на издание настоящей книги моей внучке Элеоноре Шварц». Число, подпись. Вот теперь всё. Он снова налил и выпил. Но уже не залпом — медленно выцедил, дорисовывая мысленно картинку, которую сам же сконструировал, включив воображение старого шпиона. Он шёл на встречу к ним. Босиком. И он их не боялся. Но шёл отчего-то не по прямой. Ноги сохраняли твёрдый шаг, но, перестав внезапно прислушиваться к сигналам из головы, по какой-то неведомой причине стали заворачивать влево. Джон посмотрел вниз, через тонкий чёрный коридор, и увидал в конце ярко-белого раструба стопы собственных ног. Всё было на месте. Всё как всегда. И даже изогнутые средние пальцы босых ног сохранили свой смешной лукообразный изгиб. И было хорошо и покойно. Но всё равно они не шли по прямой, его ноги. То ли у них не получалось идти, сохраняя равновесие тела, то ли они просто отказывались подчиняться. Тогда он решил остановиться и присесть. Чтобы подумать об этом и решить, как жить дальше. Как сделать так, чтобы дойти до самого конца. И чтобы всё получилось. У всех, у них. И чтобы он поскорей увидал своих родных, дочерей и внучку. Но остановиться и подумать тоже не удалось. Потому что ноги набирали скорость, всё больше и больше уводя его в сторону от основной дороги, по которой он шёл к этим, чтобы расставить всё по своим местам. Шаги его становились всё быстрей и быстрей, а дорога изгибалась всё больше и больше, креня его непослушное тело и увлекая его за собой, в сторону и в наклон. И набрав скорость, тело его понеслось уже по кругу, бешеной центрифугой, словно внезапно сорвавшаяся с места обезумевшая цирковая лошадь летела, не разбирая пути, не подчиняясь командам наездника, чтобы в самый непредсказуемый момент рухнуть вместе с ним в чёрную бездонную яму и лететь… лететь… лететь… к яркому раструбу, светящемуся на самом его конце чистым и белым, как первый снег, покрывающий Жижу каждый год к концу выпасного сезона, вместе с её домами, людьми и коровьими лепёшками…
Ваню-пастуха хоронили пол-Жижи и пол-Хендехоховки. Собрались почти все, у кого было чего пасти. Сами копали яму на Хендехоховском погосте, предварительно отогрев мёрзлую землю кострами. От родных и близких было четверо. Юлик со старой Прасковьей и Гвидон с сыном Иваном. От знакомых и друзей — Кира Богомаз с сыном Петром. Поминали в пристройке,
— Я звонил им туда. Сказал… — и отошёл.
Параша несколько раз взвывала, но быстро успокаивалась, отвлекаемая жижинскими соседями. К концу поминок разгулялись, несмотря что горе было сильным, общим и неподдельным. Потому что и пасти было некому, хоть и коров стало меньше, и человека Бог забрал к себе необыкновенного, безотказного, трудягу и красавца, хоть и старика. А что пасти больше некому, так ясное дело — молодёжь поразъехалась или просто не научилась деревенскому труду, а прочие, кто в возрасте, те больше при болезнях и ленивом телевизоре. Не до ходьбы по местным буеракам, пропади оно всё пропадом, вместе со скотиной.
Народ гулял, а Юлик сидел мрачнее тучи. Не мог представить себе, что Джона больше нет. Друга, тестя и собутыльника. А ещё, оказывается, писал, никому не говоря. Потрясающий мужик, редкого человеческого дара. Листки его, толстую стопку, Шварц, не вглядываясь в иностранные буквы, сунул в комод, до лучших времен. Это когда уже все разошлись и он зашёл в пристройку, проститься в одиночку с тестевым духом. Туда же, вслед за ним, зашла Кира. Обняла его, сказала:
— Только скажи, Юленька, всё сделаю…
Что «сделает» — он не стал уточнять, а она — расшифровывать. Но в эту ночь они с Петькой остались в доме Шварца, что само по себе было вполне естественным. Утром вместе с Парашей мыли посуду, убирали. А Шварц, желая остаться один, ушёл к себе в мастерскую и заперся. Ему снова нужно было подумать. О том, например, какие ещё идиотские успокоительные слова он скажет Триш вдогонку к тем идиотским, какие уже сказал.
Гвидон в этот вечер тоже закрылся у себя в мастерской. У него тоже было много, о чём подумать. Плюс о том, какой памятник он сделает Джону. Тем более, всё равно теперь других дел, по крайней мере в ближайшее обозримое время, кажется, не будет больше никаких. Как и места в Академии художеств СССР. Ему и Юлику.
А Ваня, вернувшись от Шварца вместе с отцом, пошёл к себе, наверх. И тоже заперся. Ему тоже нужно было подумать. О том, почему он до сих пор не сходил в Боровскую церковь, к отцу Олимпию, настоятелю, который его крестил когда-то, в неразумном грудном возрасте, и не задал ему вопросы, на которые он не мог получить ответы ни от кого больше. Может, тогда он сумеет вернуть маму? И Нору? Или в этом ему поможет Бог?
На другой день, в субботу, он пошёл в церковь, дождался, пока закончится утренняя служба, набрался храбрости и подошёл к отцу Олимпию:
— Батюшка, вы меня крестили в раннем детстве, и я бы хотел поговорить с вами, если это возможно. Я сын скульптора Иконникова, Гвидона Матвеевича, Иван. И у меня есть две любимые книги. Но я, боюсь, не совсем всё правильно в них понимаю. А понимать очень хочу. И ещё я хотел бы знать, какие есть молитвы и как правильно молиться. Так, чтобы тебя услышали.
Тот внимательно посмотрел на подростка и сказал:
— Пойдём со мной, Иван. Поговорим, раз просишь. Мне нравится с умными и воспитанными мальчиками говорить. — И улыбнулся.
С того дня они подружились. Ваня приходил к батюшке несколько раз в месяц, и они разговаривали. Иногда пили чай, вкусный и духовитый, потому что в доме ещё не вышёл запас, который регулярно пополняла мама, каждый раз возвращаясь из Лондона. Чай назывался «Breakfast London Tea», и они, с отцом и мамой, любили пить его по утрам, горячий до обжига языка и пищевода, просто так, без сахара и лимона, вдыхая аромат настоящего листа с неубитым бодрящим кофеином. Больше они с отцом этот мамин чай по утрам не пили: ни вместе, ни по отдельности. Пили другой, не сговариваясь, не желая напоминать друг другу о маминой заварке. Теперь он иногда пил его с батюшкой. И разговаривал. Иногда они шутили.
— А утренний чай пить вечером — грех? — интересовался подросток, когда в разговорах их наступала небольшая переменка.
— Нет, Иван, — улыбаясь, отвечал отец Олимпий, — это не есть грех. Это есть небольшое бескультурие из-за незнания иностранного языка. Но сам чай от этого хуже не станет, так что давай ещё подолью. И ватрушку бери, ватрушку. Свежие, матушка сегодня только напекла.
За чаями этими, ставшими со временем нередкими и обоюдно приятными, они говорили, говорили… Что есть Бог, вера, совесть… Почему люди бывают добрые и злые и для чего жить не по заповедям, если можно жить по ним… И отчего грех людской не всегда караем, а добродетель, наоборот, бывает наказуема и не оплачена отцом небесным… И откуда в людях несправедливость… И почему смерти можно не бояться, коли жизнь надо ценить как дар Божий…