Концерт по путевке 'общества книголюбов'
Шрифт:
– Я как раз и есть писатель!
– воскликнула я.
– Прозаик, это кто пишет длинными строчками и не в рифму. Так что вы зря беспокоитесь! Вот...
– я судорожно выхватила журналы из сумки.
– Вот... можете убедиться...
Начальник колонии надел очки и довольно долго изучал страницу журнала, время от времени поднимая от моей фотографии сверяющий милицейский взор. Потом крякнул, вышел из-за стола, одернул форменный китель и подал мне твердую ладонь ребром, тоже похожую на приклад винтовки. Я обхватила ее и потрясла как можно внушительней.
–
– как-то многозначительно протянул он, прикидывающе обмеряя взглядом всю меня, с моей сумкой, джинсами, рассказами и журналами.
– Значить... вот что я скажу... Народ у нас молодой, искусство люблить... Люблить искусство, - повторил он твердо и замолчал. Но вдруг встрепенулся и горячо продолжил: - Здесь что - главное? Главное, ни хрена не бойся. Это, как с хищниками: нет куража - хана дело, веники... А я тебе милиционера дам и двух воспитателей. Сам я тоже пойду... Для авторитета... Вот... Вы на какие темы лекции проводите?
– На морально-этические...
– пробормотала я, чувствуя слабость в коленях.
– О! То, что надо! Нам очень нужен идейный уровень!.. Терещенко! Пригласи Киселева с Абдуллаевым.
Терещенко вышел, а начальник мне сказал:
– Мой совет. Шпарь не останавливаясь. Пауз не делай. Чтоб они не опомнились... Ну... с Богом!
Он пропустил меня в дверях и повел по коридорам. У выхода к нам присоединились Терещенко и еще двое в форме.
Пока я шла под конвоем по огромному двору колонии, начальник, не без гордости простирая руку то вправо, то влево, бодро говорил:
– А там вон ремонтный цех, ребята вкалывают, стараются. За ударный труд - досрочная воля...
или что-то в этом роде. Я шла, как в дурном сне, по пути нам успели встретиться двое колонистов, к моему неприятному изумлению, не в наручниках и без вооруженного конвоя. Шли просто так, сами по себе - проходя, зыркнули на меня одинаково набыченными глазами из-под бритых лбов. Конвою-то у меня маловато, подумала я обреченно.
Подошли к большому деревянному бараку, вероятно здешнему очагу культуры. Внутри гудело.
– Народ уже согнали, молодцы, - удовлетворенно заметил начальник.
– Это наш актовый зал...
Несмотря на состояние сильнейшей анестезии, я отметила, что их актовый зал похож на вагон-теплушку времен войны: длинный, дощатый, битком набитый серо-черными ватниками. Лица же над ватниками... Лиц не было. Я их не видела. Страх и отвращение слепили глаза. Были серые, тусклые, бритоголовые рожи. Без возраста.
Все это гудящее месиво удерживали несколько воспитателей, снующих вдоль рядов. Начальник колонии помог мне взойти на сколоченную из досок сцену с разбитым фортепиано, скалившимся открытой клавиатурой, и зычно крикнул в зал:
– Значить, так!! Здесь сейчас выступит... пру... про... заик... Чтобы было ша!
Ватники, с кочками бритых голов, озверело затопали, засвистели и нецензурно-восхищенно заорали. Надо полагать, здесь это считалось аплодисментами. Потом наступила... Ну, тишиной это можно было
– Ну, хвать уже! Пусть поет...
Я запнулась и выронила журнал. Ужас мягко стукнул меня в затылок и холодными струйками побежал по спине. Тем более что я вспомнила про совет начальника - не делать пауз. Я попятилась по сцене, наткнулась на фортепиано и, не удержав равновесия, с размаху села на открытую клавиатуру... Ватники взревели от восторга. Барак сотрясался.
– Э-эй, кадра!!
– орали мне.
– Сыграй еще этим самым!!!
Но дикий аккорд, неожиданно извлеченный из инструмента далеко не самой талантливой частью моего тела, как это ни странно, вдруг привел меня в чувство. Я увидела путь к спасению.
Решительно плюхнувшись на колченогий стул, я ударила кулаками по басовому и верхнему регистрам, и ватники вдруг заткнулись.
– Я спою!
– выкрикнула я в отчаянии.
– Я спою вам "Первача я взял, ноль восемь, взял халвы"... Если... если будет ша!
Взяла три дребезжащих аккорда и запела им Галича... У меня тряслись руки и перехватывало горло, но я допела песню до конца и не прерываясь перешла на "Облака".
Облака плывут, облака,
В милый край плывут, в Колыму,
И не нужен им адвокат,
И амнистия ни к чему...
пела я в гробовой тишине, и постепенно дрожь в руках унималась, и мой небольшой голос звучал свободней...
Я подковой вмерз в санный след.
В лед, что я кайлом ковырял,
Ведь недаром я двадцать лет
Протрубил по тем лагерям...
На пятой песне один из ватников на цыпочках принес стакан с водой и бесшумно поставил передо мной на крышку инструмента... Я пела и пела, не останавливаясь, не объявляя названия песен, я длилась, как долгоиграющая пластинка, вернее, как одна непрерывная кассета, потому что пластинок Александра Галича тогда у нас не существовало.
Когда в горле совершенно пересохло, я потянулась за стаканом воды и бросила взгляд на ватники в зале. И вдруг увидела лица. И увидела глаза. Множество человеческих глаз. Напряженных, угрюмых. Страдающих. Страстных. Это были мои сверстники, больше - мое поколение, малая его часть, отсеченная законом от общества. И новый, неожиданный, электрической силы стыд пронзил меня: это были люди с Судьбой. Пусть покалеченной, распроклятой и преступной, но Судьбой. Я же обладала новыми джинсами и тремя рассказами в столичных журналах. Глотнув холодной воды, я поставила стакан на крышку инструмента и сказала: