Концертмейстер
Шрифт:
Но это сейчас не важно. Боль заслоняет все.
Лапшин оглянулся по сторонам: не мелькнет ли где-нибудь зеленый огонек такси, или не ползет ли вдалеке автобус, но ничего похожего не обнаружил. «Пойду пешком, — подумал молодой преподаватель консерватории композитор Александр Лапшин. — идти недалеко».
Он положил себе руку на живот, словно удерживая его на месте, и побрел к площади Никитских ворот…
«Завтра можно будет зайти к Льву Семеновичу, он живет в двух шагах от Люды, — размышлял Лапшин, чуть размахивая портфелем с нотами пятой симфонии Малера, которые брал сегодня на занятия, чтобы показать своим ученикам в классе музыкальной литературы. — У Норштейнов такое милое семейство. Жена,
Боль караулила каждый его шаг и колола с настойчивостью и ритмичностью старшины, заботящегося о том, чтобы никто не сбивался с ноги. Вряд ли жив тот старшина, что их, молодых ополченцев, учил уму-разуму летом 1941 года. Шура помнил его огромные усы, почти карикатурные, помнил его голос, скотски-бравурный, помнил, как он, сгорбившись, присев на бревно, курил. А вот как звали его, забыл.
Переходя Никитский бульвар, Шура едва не потерял равновесие и чуть не шлепнулся прямо на трамвайные рельсы. Еле успел! Трамвай громыхал не так уж и далеко. «Не хватало еще под колеса угодить», — подумал он, оглядываясь на два покачивающихся вагона, несущихся мимо него к Пушкинской площади. Потом невыносимая резь в желудке остановила его. И он застыл рядом с заиндевевшими деревьями, такой же одинокий и беспомощный, но значительно менее стойкий. Необъяснимый город не выказывал никакого сочувствия. Ему двадцать семь лет, а он почти инвалид. Проклятая язва. Хотя если бы не она, подстрелил бы его какой-нибудь фриц. А так комиссовали после недели военной службы. Повезло!
Скорей бы уже сделать укол. Хоть и ненадолго, но облегчение придет полное. И легкость, и сладость, и сила. Неужели ему до конца дней придется сидеть на морфии? Сколько еще Людочка сможет его добывать для него? Легкие словно забила какая-то клейкая масса, которая мешала вдыхать и без того густой и холодный воздух московского февраля.
На углу улицы Воровского и Борисоглебского переулка переминались два подозрительных субъекта в расстегнутых тулупах. Один из них развязной походкой подошел к Лапшину, спросил закурить, но, увидев искаженное лицо молодого композитора, убрался. Шура расслышал, как он объяснял дружку:
— Какой-то больной! Вдруг заразный? Сейчас заразы полно.
На лестнице в подъезде дома, где в многонаселенной коммуналке проживала его одноклассница Людочка Гудкова, Шура вконец обессилел. Боль вцепилась в него, как кот в воробья, и волокла куда-то еле живого.
Около звонка теснились таблички, сообщавшие, сколько раз кому из соседей звонить.
Гудковой — два раза.
Люда Гудкова не сказать что была влюблена в своего высокого, худощавого, в больших очках одноклассника Сашу Лапшина, скорее привязана к его теплому голосу, шуткам, наклону головы, узким губам. Никогда не представляла его как мужчину, возлюбленного, но в то же время предложи он ей руку и сердце, не раздумывала бы ни секунды. После школы Шуринька уехал поступать в Московскую консерваторию, и они долгое время не виделись, отправляя друг другу письма, сперва каждую неделю, а потом все реже. Во время войны, когда в городе было полно эвакуированных, он неожиданно вернулся, но возобновить прежнее душевное общение не получилось. Людочка днями и ночами дежурила в городской больнице, а Шура ухаживал за больными сестрой и отцом. Отец его умер в 1943 году. На Шуриньке на похоронах лица не было, он так корчился, что Люда испугалась, что он сам сейчас умрет.
Вскоре Шура снова перебрался в столицу. Переписка не возобновилась.
И Шуре неоткуда было узнать, что Люда летом 1944 года попросилась на фронт и до самой Победы прослужила медсестрой в медсанбате одной из частей 1-го Белорусского.
Когда в 1946-м ее перевели на работу в Москву, первым делом пришло в голову, что теперь Сашка снова близко. Однако почему-то она не стремилась найти его,
Однажды она отправилась в магазин «Консервы» в надежде отоварить карточки. Друг детства стоял на углу Медвежьего переулка и улицы Герцена, курил, улыбался и поглядывал на небо, словно ждал там каких-то немедленных изменений.
Люда увела его тогда к себе в Борисоглебский, напоила чаем, он рассказал ей все о себе, она ответила тем же. Услышав про тяжкую болезнь Лапшина и про то, что ему прописано только лечение морфием, она не испытала колебаний: ее долг помочь другу. С тех пор так повелось: когда ему становилось совсем невмоготу, он приходил к ней. И она делала ему укол морфия, который крала из больничных запасов. Почему-то ее сперва совершенно не страшило, что кража вскроется и ее накажут. Ведь она уносит из больницы ампулы с морфием для благого дела. За что ее наказывать? Но эта уверенность постепенно таяла. Морфий для Лапшина служил лишь временным облегчением, а недостача препарата в клинике все увеличивалась. Долго ли ей удастся оставаться безнаказанной? И оправдан ли риск?
Сегодня Люда, открыв дверь и увидев Лапшина, привычно заторопилась. Помогла ему раздеться, уложила на кушетку и помчалась на кухню, чтобы вскипятить шприцы. Шура расслышал, как Люда и соседка обсуждали, как здорово, что перед самым Новым годом отменили карточки и зимуется теперь не так тяжело, как в прошлом году.
«Да уж! Если бы карточки не отменили, я бы не выжил, — размышлял Лапшин. — Грубая пища меня бы доконала. Или бы выжил?» Боль превращала его в сомнамбулу. Все вокруг него двоилось, теряло четкость, делало сознание мутным и бессильным.
Услышав шаги Людочки, он чуть успокоился. Счастье близко. Бывшая одноклассница поставила укол в вену — так эффект быстрее. Села на край кушетки. Заглянула в его глаза, постепенно проясняющиеся.
— Саша! Надо что-то делать. Еще чуть-чуть — и ты станешь морфинистом, — сказала Люда с деловитой тревогой хорошей ученицы, которая всегда говорит то, что от нее ждут.
— А что можно сделать? — простонал Лапшин. — Я только вчера был в поликлинике. Врач не уверен в успехе операции. Твердит, что никто не даст гарантии. И другого варианта сейчас нет. Только лечение морфием.
— Ты меня, конечно, извини. Но тебе всего двадцать семь лет. Неужели твой врач не понимает, что морфий убьет тебя раньше язвы? — она сейчас наставляла Лапшина не как друга, а как пациента. — И не вылечит. Я, поверь, знаю, о чем говорю. Похоже, этот твой врач не в курсе, какова твоя реальная доза.
Шуринька отвернулся к стенке и несколько раз глубоко вздохнул.
Некоторое время слышно было только, как на общей кухне чьи-то руки переставляли посуду, включали и выключали кран.
— Чайник горячий. Чай будешь?
— Буду. — Лапшин с восторгом достигал состояния морфинистского покоя.
Лапшин любил пить чай вприкуску. Сначала класть в рот кусок сахара, а потом уже запивать его горячим чаем. И это не связано было с повальным в те годы стремлением экономить. Просто ему нравилось, как меняется вкус от очень сладкого к умеренному. Своеобразное вкусовое диминуэндо.
Всякий вечер, когда Шуринька оставался у Люды, между ними создавалось нечто исключительное, какая-то теплая искренность, из которой можно было при обоюдном желании вытянуть близость большую, чем дружба. Но этого не случалось. Как не случалось между ними никогда прежде. Сколько же можно? У Людочки от этого копилась досада и вот-вот грозила выплеснуть через край откровенным разговором. Может, сегодня что-то произойдет? — спрашивала саму себя девушка, вглядываясь в черты лица Шуриньки, легкие, как будто существующие не всерьез, но при этом неизменно страдальческие.