Концертмейстер
Шрифт:
Два раза позвонили во входную дверь. Люда нахмурилась. Слишком уж по-хозяйски кто-то жал на кнопку. Стремительной тенью пронеслось: кража морфия вскрылась. Это за ней.
Приходящий в себя от боли Шуринька с неуместным задором бросил:
— Открой. Это, похоже, к тебе…
Вскоре в комнату, распространяя молодые морозные запахи, вошли четыре девушки. Все разного роста, но неуловимо похожие, словно они по жизни занимались чем-то одним или очень схожим. От удивления Лапшин даже привстал и, неуклюже кивая, поздоровался.
Кто это такие?
Самую высокую звали Вера. В ответ на приветствие Лапшина она лукаво прищурилась, словно признала в нем старого знакомого, который почему-то это знакомство отрицает. Ее русые волосы были уложены на прямой пробор, а лицо
Под стать ей выглядела та, что представилась Генриеттой. Она была немного ниже Веры. Маленький, чуть вздернутый носик не портил ее эффектную внешность: большие голубые глаза, светлые, слегка вьющиеся, легкие и тонкие волосы, нежный, чуть узковатый рот, ровный румянец на белейшей коже. Она всем своим видом, манерами словно предлагала мужчинам оценить ее и восхититься ею. И конечно же влюбиться в нее. На лапшинское «Здравствуйте!» она картинно поклонилась.
Вид третьей девушки рождал скорее чувства трогательные: худенькая, в очках, меньше всех по росту, да еще сутулящаяся, но с очень волевым лицом, никак не подходящим к детскости во всем другом облике. Темные волосы заплетены в два забавных хвостика. Она сказала Лапшину: «Приветствую вас», — сразу обозначая некоторую дистанцию.
Четвертую Лапшин узнал: это была Света Норштейн, дочка Льва Семеновича, его хорошего товарища, тоже композитора. Она, кажется, только в этом году окончила школу и поступила в педагогический институт. Но выглядела взрослее своих лет. В лице жила красивая, какая-то библейская строгость, в глазах — спокойная умудренность, чувство постоянной правоты и жажда эту правоту доказывать, но только тем, кто этого достоин. Лапшину она кивнула, улыбаясь, как старому знакомому, но спрашивать, как он здесь, в этой комнате, возник, не решилась.
Вера, расцеловав Людмилу, защебетала:
— Ты прости, мы были тут неподалеку и вот решили к тебе зайти наудачу. Вдруг ты не на дежурстве?
Лапшин не мог себе представить, что у Люды в Москве есть подруги, да еще и целых четыре.
1953
С Олегом Храповицким, будущим отцом Арсения и Дмитрия, Света Норштейн познакомилась в день, когда хоронили Сталина.
Москва уже четыре дня была охвачена скорбным безумием, которое девушка, разумеется, разделяла, но почему-то горевать слишком долго не могла. Папа, как она сразу поняла, хоть и не показывал виду, значительно больше переживал из-за смерти Сергея Прокофьева, своего старшего музыкального собрата, чья прихотливая судьба поставила точку в его великой жизни в один день с вождем. О кончине Сергея Сергеевича ему сообщил зашедший к Норштейнам на чай друг отца, композитор Николай Пейко. Лев Семенович помрачнел. Долго тер глаза. Потом они что-то обсуждали вполголоса. Звучала фамилия Вайнберг. Света слышала от родителей, что известный советский музыкант Моисей Самуилович Вайнберг арестован чуть меньше месяца назад и его друзья, среди которых Шостакович, Пейко, Норштейн и многие другие, делают все для его освобождения. В тот же вечер у Норштейнов гостил композитор Лапшин. Очень приятный и очень несчастный молодой человек, пять лет назад изгнанный из консерватории по причине борьбы с космополитизмом. Последнее время Света реже его видела: только когда он заходил к отцу. А раньше, несколько лет назад, они часто оказывались в одной веселой компании, собиравшейся у Людочки Гудковой, жившей в доме напротив. То была выдающаяся компания. И Света хорошо себя в ней чувствовала, хотя и была много младше всех ее участников и участниц. Правда, сама Гудкова ей не очень нравилась. Но она готова была терпеть ее ради того, чтобы регулярно погружаться в необычный дух этих странных для своего времени посиделок, где как будто не действовали законы внешнего мира и все чувствовали себя легко и раскрепощенно. В конце концов с Людмилой они все-таки крепко поссорились. Но это случилось после
Отец и Лапшин в тот мартовский вечер выпили по рюмке, в память Прокофьева, говорили при этом тихо, почти шепотом, потом словно по команде очень громко помянули Сталина.
Занятия в средней женской школе, где Светлана первый год после института преподавала английский, естественно, в тот скорбный день, как и в предыдущие четыре, отменили. Вчера и позавчера она с черной повязкой на рукаве участвовала в траурных школьных митингах, с одной стороны, ужасно напыщенных, с другой — холодно-деловитых. Ее поразило, что один из учителей, фронтовик, пришедший на митинг зачем-то в парадном кителе, со всего маху грохнулся в обморок, когда стоял в скорбном карауле около портрета генералиссимуса, где тот из-под усов добродушно и беззаботно улыбался.
Сегодня отец и мать уговаривали ее никуда не выходить из дома. Но она все же вытребовала у них право немного прогуляться. Отец в итоге махнул рукой и буркнул:
— Иди! Только в толпу не лезь. Не проявляй самостоятельности где не надо. Без тебя разберутся.
— Я и не собиралась, — обрадовалась Света. — Зачем мне в толпу?
Сероватый, однотонно-унылый, ничем не примечательный, до раздражения заурядный денек начала марта еще не обнаруживал признаков весны, но в воздухе уже поселилось что-то легкое, необъяснимое, что скоро переломит погоду и заставит природу окончательно очнуться, зашелестеть флейтами теплых ветров, погрузиться в негромкую настойчивость птичьих распевов и терпковатых свежих, всякий раз новых ароматов.
Норштейны жили с конца тридцатых годов в коммуналке в Борисоглебском переулке, в унылом на вид доме из зеленого кирпича, находившемся чуть в глубине от проезжей части, как сказали бы много позже, на второй линии. И хоть в то время, когда многие москвичи еще не выбрались из бараков и общежитий, и такую жизнь почитали за счастье, отец семейства очень страдал от этого, так как работать за инструментом в перенаселенной, шумной квартире, где бытие каждого протекает на виду у остальных, а шумные безобразные ссоры чередуются с безудержным и чаще всего переходящим в новые безобразия весельем, было невозможно. Если только соседям казалось, что Семеныч играет слишком громко, они начинали яростно колотить в стену. А казалось это им почти всегда. Тем более что никто из них не относился к поклонникам академической музыки.
Когда в 1946 году на улице Воровского завершили строительство здания музыкального института, где поначалу разместили не только институт, но и школу с училищем, Лев Семенович с разрешения Елены Фабиановны Гнесиной, руководившей новым вузом, по вечерам ходил в свободные классы, где мог заниматься столько, сколько хотел. Это спасало. Здесь никто не начнет барабанить в дверь или в стену и орать: «Семеныч, кончай!»
В начале пятидесятых морок войны все же начал рассеиваться. Тьма смерти постепенно отступала перед ровным светом житейских забот.
Лучше пошли дела и у Льва Семеновича. Его исполняли все больше, о нем писали музыковеды, руководство Союза композиторов относилось к нему благосклонно. После премьеры в Большом зале консерватории его Пятой симфонии публика почти десять минут хлопала стоя, вызывая на сцену автора.
У семьи появился некоторый достаток. Вот только проблема с жильем не решалась. Норштейны так и ютились в коммуналке в Борисоглебском, втроем в одной комнате. По статусу Льву Семеновичу давно уже пора было переехать. Но этого не происходило.
Елена Фабиановна Гнесина несколько раз уговаривала его начать преподавать в институте композицию. Домашние умоляли согласиться. Ведь работа под крылом Гнесиной, к которой, как известно, хорошо относились в Политбюро, — это верный путь в новую, отдельную квартиру. Пока там в Союзе композиторов расщедрятся! А к Гнесиной, говорят, сам Сталин прислушивался. Не говоря об остальных партийных бонзах. Но Лев Семенович отказывался, мотивируя это тем, что не чувствует в себе педагогических талантов и только из-за квартиры не будет уродоваться сам и уродовать других, занимаясь тем, чем заниматься не должен, не хочет и даже не имеет права.