Кончина
Шрифт:
Они шли лугом, скошенным, но уже вновь затянутым мягкой зеленью. Шли и озабоченно рассуждали о ржи: культура не в таком почете у селекционеров, как пшеница, но старое-то присловье справедливо — «ржаной хлебушко всем хлебам дедушко». Говорили о ржи и не вспоминали Евлампия Никитича.
Два темных росяных следа тянулись за ними по траве. Следы от околицы Петраковской в глубь лыковских владений.
Смерть
Евлампий Лыков лежит за стеной, пробил его час, не встанет, не наведет порядок, какой ему нужно. Он
Кричит с посиневшим лицом Ольга:
— Сво-од-ня! Съела ты меня-а! Кро-овь выпила!
Алька Студенкина ударила задом в дверь.
И Ольга сразу сникла, тихо заплакала, сморкаясь в конец платка:
— Жысть моя окаянная. Не дождусь, когда и кончится.
Чистых заботливо отвел ее к лавке, усадил.
Иван Иванович застучал костылями, вышел на середину комнаты:
— Позаботься о машине, да побыстрей….
Чистых косо натянул шапку, озабоченно оглядел плачущую Ольгу и вышел.
Сестра, стоявшая в дверях, вернулась к постели больного, к недовязанному носку.
Кладбищенское молчание снова окутало дом. Кладбищенское молчание, прерываемое легкими всхлипами Ольги.
«Черт бы побрал этого Чистых! Никак не выкарабкаешься». — Иван Иванович, косясь на сморкающуюся Ольгу, бочком двинулся к двери, — его подташнивало от спертого воздуха.
Но в это время Чистых вырос в дверях:
— Пожалуйста, Иван Иваныч. Машина тут.
— Слава богу, наконец-то.
Чистых почему-то не уступал прохода. Чистых глядел мимо вздернутого костылем плеча Ивана Ивановича.
— Что?..
Иван Иванович с усилием повернулся назад.
Сестра, распахнув свою дверь, стояла со строгим и значительным лицом.
— Что — уже?
Сестра важно кивнула:
— Минут десять назад… Пока тут…
Люди, толпившиеся перед домом Лыкова, давно разошлись восвояси. Вечерние сумерки прогнали и самых терпеливых, и самых любопытных. Не ушел лишь один — Леха Шаблов, выгнанный из лыковских покоев, преданно топчется у крыльца.
Улица села мирно светилась окнами, за каждым сейчас по-семейному сидят за самоварами, пьют, едят, укладывают спать детишек, беседуют о Лыкове. Еще никто не знает, что Лыкова уже нет на свете.
Пьяный ли воздух после тошнотворной духоты, или само известие о смерти так подействовало, но Иван Слегов, спускаясь с крыльца, сильней, чем когда-либо, почувствовал вдруг всю сырую грузность своего распухшего тела, еле-еле доковылял до машины, беспомощно обернулся:
— Помогите.
Чистых и Шаблов бросились к нему, толкая друг друга от усердия, неловко тиская, засунули на сиденье.
Он поерзал, пристроился поудобнее, обернулся… Чистых и Леха Шаблов стояли рядком на дороге — один тонкий, жидкотело сутулящийся, второй — обширно плотный, тоже сутулящийся, но от собственной тяжести. Сейчас, в сумерках с мрачноватой просинью несвежих сугробов, эти два разных человека были по-братски схожи. Оба только что потеряли заступника, оба переживают сиротство.
Ивану Ивановичу близка их беда. Он ли жил по-лыковски, или Лыков по нему, но жить иначе уже не сумеет.
Два человека в
— Трогай, — со вздохом сказал Иван Иванович шоферу, совсем молодому парнишке. — Только полегоньку, а то развалюсь по кускам.
Двое — тонкий и широкий, — сутуловато нависшие над дорогой, остались позади. Счастливцы…
И как это при сидячей жизни, заплыв жиром, он, Иван Слегов, перетянул своего кореша, здоровяка Пийко Лыкова, удивлявшего всех своей кипучестью и неутомимостью?
Но если оглянуться назад, то можно, пожалуй, угадать — носил в себе Пийко Лыков червячка. Был всесилен и отказывал Пашке Жорову в новой крыше — не могу, не неволь. Хотелось быть добрым и красивым, а позвал на помощь — кого? — вовсе не красивого Валерку Приблудного: «Повесь на себя, что мне не к лицу». Хочется и неможется, распирающая сила и сковывающее бессилие в одной груди — тайный червячок, разъедающий, оказывается, не только душу, но и неизносимое тело. Никто долго не замечал его, даже он, Иван Слегов, лучше других знавший Пийко Лыкова — глыба мужик, не треснет, не завалится.
До последних дней Пийко, как и в молодости, мотался по разросшемуся колхозу, вставал в пять, ложился затемно, был крут на расправу, ежели видел непорядок. Но все чаще и чаще Иван Слегов чувствовал в нем усталость.
— Эх, Иван, — заговаривал Евлампий, — вот мы с тобой седые да плешивые, к черте подходим. Жизнь протопали вместе, ты, чую, всю жизнь завидуешь мне…
— Нет, не завидую.
— Врешь, все завидуют — стар и млад, В силе Лыков, в славе Лыков, чего не хватает? И сам даже не придумаю — чего?..
— Блажен, кто верует.
— То-то и оно, что не блажен. Нет, Иван, вот подхожу к черте, а покоя в душе нету. Точит душу, чего-то не хватает, кажись минутой — вот-вот ухвачу, пойму. Вот-вот! И малого не добираю.
Он иногда вспоминал то, мимо чего раньше прошел отвернувшись.
— А помнишь, Иван, ты мне когда-то говорил, что коровы у нас живут под шиферными крышами, а люди под дырявыми?
— Помню.
— Дырявых-то крыш теперь у нас, похоже, нет, но этим хвалиться, сам знаю, нечего — многие еще не красно живут. А что, ежели нам замахнуться — все село, понимаешь, заново! Чтоб с нужниками в кафеле?.. Лет бы за десять осилили? А?..
А на следующий день он забывал об этом, толковал, разогревая себя, о другом:
— Клуб у нас, как у всех. Вот то-то и плохо. Дворец культуры нужен — кресла плюшевые, картины в золотых рамах, люстры с висюльками, чтоб из города самых модных артистов — да, милости просим почаще. Да своя самодеятельность… Чтоб всего района село Пожары — центр культуры! А?
Метался Евлампий Лыков, пытался уловить — чего не хватает? Однажды специально вызвал к себе:
— Знаешь, Иван, я решил отозвать Терентия Шаблова с бригадиров. Ставлю снова Серегу. Сейчас он явится…